Полная версия
Литературоведческий журнал № 31 / 2012
Пожалуй, впервые подражание и гармония были осмыслены как альтернатива, требующая выбора, в уже упомянутом трактате Августина «О музыке» (ок. 387). Августин уничижительно отзывается о подражании (к которому способны и животные и которое не может быть основой «науки», коей является музыка) и выдвигает на первый план числовые начала, определяющие музыкальное и поэтическое произведение: «числа», скрытые в нем, прекрасны сами по себе; именно их созерцает душа, чтобы через них подняться к числовой гармонии космоса. Числовая гармония (в терминологии Августина – numerus, numerositas; греческим словом harmonia он не пользуется), заключенная в ритме, метре, стопе и других стиховых элементах поэзии, и есть ее подлинное содержание.
Эту линию продолжили ренессансные поэтики, видевшие в поэзии отблеск небесной (и, конечно же, числовой) гармонии: поэзия – «инструмент, заключающий в себе небесную гармонию» (Колуччо Салутати, ок. 138316); «Мир создан в соответствии с симметрией и пропорцией, в этом смысле его можно сравнить с музыкой, а музыку – с поэзией» (Томас Кэмпион, 1602)17, и т.д.
За каждым из этих начал – подражания и гармонии – стоит особое представление о творчестве и строении произведения. Подражание направляет творческую волю вовне (произведение – зеркало иного), стремится к индивидуализации отражения (будь то отражение внешнего мира или души); гармония заставляет сосредоточиться на имманентной структуре произведения, на внутреннем «ритме соотношений» (по выражению С. Малларме18) автономной имперсональной «красоте» (в противовес характерности, индивидуальности, ценимых в подражании).
Гармония предполагает интеллектуальный подъем к безличному, но «прекрасному» сверхчувственному; подражание – «спуск» к чувственному в его конкретности, характерности. Неудивительно, что Ренессанс, увлекавшийся числовой гармонией, нередко с пренебрежением отзывался о принципе подражания19.
МС свидетельствует о мощном движении поэтологического маятника в противоположную сторону: гармония отброшена, подражание главенствует – но это совсем не риторико-классицистическое подражание общезначимым образцовым текстам или всеобщему и «должному» в природе. Руссо, оставаясь в границах древней поэтологической оппозиции, дает ее полюсам новое осмысление.
Отбрасывая гармонию, Руссо, конечно, прежде всего имеет в виду учение о гармонии композитора и теоретика Жана Филиппа Рамо, главного адресата руссоистской критики. В рационалистической теории Рамо гармония – основа музыки (в том числе и мелодии, которая производна от гармонии) именно в силу своей общезначимости. Гармония – универсальный, укорененный в природе (собственно, в физической природе музыкального звука) язык, понятный всем людям: словно бы именно в музыке человеку дано было осуществить великую лейбницевскую утопию «универсального языка». Для Рамо «каждой гармонической структуре» соответствует «определенное выразительное качество»20, всем понятное и всеми разделяемое: определенные универсальные гармонии вызывают в нас определенные универсальные чувства потому, что «музыка присуща нам от природы (la musique nous est naturelle) и мы лишь чистому инстинкту (pur instinct) обязаны тем приятным чувством, которое она заставляет нас испытать»21.
Для Руссо в этой универсальности – главный недостаток гармонии. Ему свойственно общее эстетическое предпочтение индивидуализированного, характерного – универсальному; язык искусства должен говорить о частном, личном, характерном. Универсализм коренится в единообразной «физической» природе; индивидуализация же возможна лишь там, где человеческая природа уже явила себя во всем разнообразии. Значит, язык музыки (да и искусства вообще) нужно выводить не из «физической» природы, а из «культурного» человека, национально и социально дифференцированного.
Вот почему, споря с Рамо, Руссо говорит, что пение «не дано человеку от природы». От природы данная «выразительность» может быть только механистически универсальной (все люди при звучании определенного аккорда испытывают одинаковое чувство) – а рационалистическая греза об «универсальном языке» как раз и является полным антиподом руссоистской теории искусства.
В статье «Акцент» Руссо допускает, что досоциальный человек, не имевший языка, в самом деле был во власти некоего «универсального акцента природы»; но одно дело этот универсальный акцент, «вырывавший у человека неартикулированные крики, и другое дело – акцент языка, который у каждого народа порождает особенную мелодию. Одно лишь различие в воображении и чувствительности, которое отмечают у разных народов, должно ввести бесконечность в идиоматику акцентов (l’idiome accentué)…».
Итак, на доязыковом, досоциальном, природном уровне человек «универсален»; универсален и «акцент» крика, которым он выражает страсти. Музыка не может существовать на этом уровне. С появлением языков развивается индивидуальность народа, которая выражает себя в акцентах (интонациях) языка. Музыка – сознательное, искусное подражание этим акцентам, которое усиливает их выразительность (либо утраченную – в случае древних языков; либо исконно недостаточную – у «северных народов» с их грубым слухом).
В музыковедческом плане, в споре с Рамо, Руссо, по замечанию Самюэля Бо-Бови, оказался прав, справедливо заключив, что «гармоническая музыка Европы не является универсальным языком»22. Но следует иметь в виду, что на эту правильную критику его подвигли не столько историко-музыковедческие соображения, сколько общее неприятие идеи «универсального» (и тем самым безличного) языка, воплощением которого и является гармония в понимании Рамо.
Что же касается подражания, то причина приверженности Руссо этому принципу – в противовес отвергаемой гармонии – вполне понятна. В языковых интонациях музыка имеет, выражаясь классицистическим языком, свой «образец»: если индивидуальный характер народа дан в этих интонациях, то музыке остается им только подражать – но подражать так, что образец оказывается превзойден в выразительности, характерности, живости, энергии и т.п. Сколь своеобразной ни была бы эта руссоистская концепция, мы не можем не заметить в ней рефлекс древней поэтологической идеи подражания как соперничества (aemulatio)23, в котором образец (в данном случае язык) оказывается превзойден.
Нам осталось рассмотреть частный вопрос о руссоистской трактовке последнего элемента аристотелевской «триады».
На чьей стороне ритм?Говоря о восходящем к «Поэтике» Аристотеля сопоставлении подражания и гармонии, мы оставляли в стороне третье упомянутое им в той же фразе начало – ритм. У Аристотеля он стоит на третьем месте, будучи отделен от подражания гармонией; естественно предположить, что он сгруппирован с гармонией, как то и подчеркнуто в вышецитированном переводе М.Л. Гаспарова.
Руссо (в статье «Ритм») совершает перегруппировку триады, «перетягивая» ритм на сторону подражания. «Ритм – существенная часть музыки, и в особенности подражательной; без него мелодия была бы ничем…». Ритм подражает – причем в двух планах. С одной стороны, «подобно тому как мелодия извлекает свой характер из акцентов языка, ритм извлекает свой – из характера просодии, и тем самым он воздействует как образ слова (image de la parole)». С другой стороны, музыкальный ритм подражает некоему естественному ритму страстей: «…Некоторые страсти от природы обладают ритмическим характером, как и характером мелодическим, абсолютным, независимым от языка, как печаль, которая движется равными и медленными длительностями (qui marche par temps egaux et lents)… радость – длительностями неровными и быстрыми…».
Идея истолковать ритм искусственный (музыкальный или поэтический) как подражание неким естественным ритмам не оригинальна. Незадолго до Руссо ее высказал Ш. Баттё: «Всякая вещь в мире имеет свою манеру движения, походку (marche). Некоторые движения серьезны и торжественны, некоторые – живы и быстры; есть и такие, что просты и нежны. Так и поэзия обладает своими различными манерами движения, чтобы подражать этим движениям…»24.
Любопытно, однако, что Руссо определяет эту подражательную выразительность ритма как «абсолютную, независимую от языка» (резкое отличие от выразительности мелодии!), укорененную в природе, солидаризуясь здесь с универсалистским подходом Рамо и Баттё.
Заключение: Минуя романтизмНа рубеже XVIII–XIX вв. в романтических текстах о музыке формируется представление об инструментальном произведении как автономном целом, обладающим собственным, самостоятельным значением. Это представление легло в основу концепции «абсолютной музыки», которая определила всю музыкальную эстетику XIX в.25
Руссо ни в коей мере не предвосхищает эту тенденцию: инструментальная музыка признается им лишь в той степени, в какой она служит голосу, пению и, в конечном итоге, слову. «Посредством слова музыка чаще всего определяет тот предмет, образ которого она нам дает; и посредством трогательных звуков человеческого голоса этот образ пробуждает в глубине сердца то чувство, который он [образ] должен вызвать. И кто не замечал, насколько чистая симфония (la pure symphonie), в которой есть лишь стремление заставить блеснуть инструменты, далека от этой энергии?» (статья «Соната»). Хороша лишь та симфония, которая «научилась говорить без помощи слов» (статья «Опера»).
Руссо заранее отвергает абсолютную музыку (слова «абсолютный», «чистый» нередко встречаются у него применительно к негативно оцениваемой гармонической музыке), которую романтики объявят высказыванием, написанным на тайном языке природы.
Но музыка, по Руссо, к тайнам природы никакого отношения не имеет; она – событие общения, возможного только между людьми: «Птицы свистят, один лишь человек поет; и нельзя понять ни пения, ни симфонии, не сказав себе: здесь присутствует другое чувствующее существо (un autre être sensible est ici)»26.
Неудивительно, что в МС всплывают два популярных в эту эпоху поэтологических топоса, описывающих эстетическое восприятие как «сочувственную» коммуникацию. Один из них восходит к совету, который Гораций дает трагику, имея в виду, однако, не сочинение трагедии, а ее исполнение: «…если хочешь, чтобы я плакал, то и сам будь печален» («Искусство поэзии», 102–103). В середине XVIII в. эта сентенция была взята на вооружение сторонниками представления о лирике как самовыражении. Руссо обращается к ней, когда (в статье «Акцент») говорит о невозможности «хладнокровно» научиться «языку чувств»: «Это старая истина – о том, что нужно быть растроганным, чтобы растрогать других».
Другой топос – «от сердца к сердцу»27 – звучит в МС намного более настойчиво: истинное искусство в том, чтобы «зажечь в своем собственном сердце огонь, который ты желаешь нести в сердца других» (статья «Акцент»); удовольствие от мелодии (в отличие от наслаждения гармонией) – «это удовольствие интереса и чувства, которое говорит сердцу» (статья «Единство мелодии») и т.п.
Р. Кур справедливо пишет о подражании у Руссо как о своего рода «диалогическом обмене», при котором «сама природа оказывается внедренной в отношение к другому…»28. Полностью вписывая музыку в ситуацию общения, в «отношение к другому», Руссо минует фазу романтической философии музыки (с ее идеей природы, говорящей музыкальным языком), вступая в контакт с диалогизмом XX века.
К ИСТОРИИ РУССКИХ ПЕРЕВОДОВ Ж. – Ж. РУССО: «ЕФРАИМСКИЙ ЛЕВИТ» В ПЕРЕВОДАХ П.А. ПЕЛЬСКОГО И В.А. ЖУКОВСКОГО
В.Л. КоровинАннотация«Ефраимский левит» («Le lévite d’Ephraim», 1762; опубл. 1781) – «маленькая поэма в прозе», парафраза библейского рассказа (Суд 19–21), иллюстрирующая основные положения теории Руссо. На русский язык поэму переводили П.А. Пельский (1802) и В.А. Жуковский (1806). Перевод Пельского более точен; стиль архаизирован с целью передать присущую оригиналу «древнюю простоту». Библейские имена и названия Пельский транслитерирует с французского, что свидетельствует если не о небрежности, то о плохом знакомстве с Библией, и подтверждает его репутацию вольтерьянца. Перевод Жуковского свободен от архаизмов, поскольку он в поэме воспринял прежде всего ее «пасторальный наивный стиль». Он вольнее обращается с оригиналом: поправляет его в случаях, когда что-то ему кажется неприемлемым, и акцентирует близкие для себя мотивы. Анализ перевода Жуковского позволяет уточнить его отношение к разным аспектам учения Руссо.
Ключевые слова: русские переводы Руссо, парафразы Библии, поэма в прозе, пастораль, естественный человек, общественный договор, ономастика.
Korovin V.L. To the history of the first translations of J. – J. Rousseau: «Le lévite d’Ephraim» in the translations of V.A. Zhukovsky and P.A. Pelsky
Summary. «The Levit of Efraim» («Le lévite d’Ephraim», 1762, published in 1781) is «a little poem in prose», a paraphrase of the biblical story (Judges 19–21), which illustrates the basic tenets of Rousseau’s theory. The poem was translated into Russian by P.A. Pelsky (1802) and V.A. Zhukovsky (1806). The translation of Pelsky is more accurate, he used more archaic style to convey the «ancient simplicity» of the original. Pelsky transliterates the Biblical names from French, that indicates his negligence or the poor acquaintance with the Bible and confirms his reputation of Voltairean. The Zhukovsky’s translation is free from archaisms, since the first thing he saw in the poem was its «bucolic naive style». He treats the original more freely, correcting it when something seems inappropriate to him, and emphasizing motives that were close for him. The analysis of Zhukovsky's translation allows us to define more precisely his attitude to different aspects of Rousseau’s doctrine.
Поэма «Ефраимский левит» («Le lévite d’Ephraim»)1, которую Руссо в «Исповеди» назвал «самым любимым» («le plus chéri») из своих сочинений2, в России никогда не пользовалась большой известностью. На русский язык эта, по определению автора, «маленькая поэма в прозе» («espèce de petit poème en prose») была переведена дважды в начале XIX в., но в печати в свое время появился лишь один перевод. Он принадлежал сентиментальному стихотворцу Петру Афанасьевичу Пельскому (1763 или 1765–1803), приятелю Н.М. Карамзина, был издан анонимно отдельной брошюрой в 1802 г.3 и, насколько известно, не вызвал никаких откликов. Второй перевод мог стать более заметным событием. Он был сделан В.А. Жуковским в 1806 г. и предназначался для задуманного им сборника «Избранных сочинений Жан-Жака Руссо»4. Издание это, однако, не состоялось. Фрагменты переведенной им поэмы впервые были опубликованы в 1916 г. В.И. Резановым5, полный текст – только в 2001 г.6 Других переводов «Ефраимского левита» на русский язык не было, как и значимых упоминаний его у русских писателей.
На фоне постоянного интереса к Руссо в XVIII в. и на протяжении всего XIX в.7 такое, по сути, равнодушие русской публики к «самому любимому» его сочинению кажется странным, но оно вполне объяснимо: «Ефраимский левит» не воспринимался как вполне оригинальное произведение. Действительно, на первый взгляд – это не более чем литературное упражнение на библейскую тему, парафраза заключительных глав «Книги Судей» (гл. 19–21). Руссо в целом адекватно и без упущений (но с некоторыми добавлениями) пересказывает историю о левите с горы Ефремовой, разрезавшем на двенадцать частей тело своей умершей наложницы, над которой надругались жители Гивы Вениаминовой: он разослал их «во все пределы Израилевы», вслед за чем последовала война с коленом Вениаминовым, едва не закончившаяся полным его истреблением. Это один из самых тяжелых ветхозаветных рассказов, напоминающий историю Содома и Гоморры. Руссо подчеркивал, что избранный им сюжет – «страшный и, в сущности, отвратительный» («l'horreur du sujet, qui dans le fond est abominable»), но обработал его «в духе Геснера» («à la manière de Gessner») – в «пасторальном наивном стиле» («ce style champêtre et naïf»), и не без оснований гордился «заслугой преодоления трудности» («le mérite de la dificulté vaincue»): «Я уверен, что за всю свою жизнь не написал ничего, что было бы проникнуто более умилительной нежностью нравов, отличалось бы более свежим колоритом, более наивным рисунком, большей верностью эпохе, более античной простотой во всем…»8
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
1
Benveniste E. L’homme dans la langue // Benveniste E. Problèmes de linguistique générale. – P., 1966. – P. 231.
2
Starobinski J. La transparence et l’obstacle. – Paris, 1975. – P. 218. Вспомним в этой связи декларированные цели Руссо, которые позволяют также диагностировать логику «расследования» и возведения события к истокам, присущую Руссо: «Эти длинные подробности о моей ранней юности, верно, покажутся ребяческими, и это жаль: несмотря на то что в некоторых отношениях я от рождения был взрослым, во многих других я очень долго оставался ребенком, а в иных остаюсь им до сих пор. Я не обещал читателям изобразить великого человека, – я обещал описать себя таким, каков я есть; а чтобы знать меня в зрелом возрасте, надо хорошо знать меня в молодости. Сами предметы обычно производят на меня меньше впечатления, чем воспоминание о них; все мои мысли не что иное, как образы; первые штрихи, запечатлевшиеся у меня в памяти, остались там навсегда; те же, которые появились впоследствии, скорее длились с первыми, чем изгладили их. Есть известная преемственность душевных движений и мыслей: они последовательно видоизменяют друг друга, и это необходимо знать, чтобы правильно судить о них. Я стараюсь повсюду раскрыть первопричины, чтобы дать почувствовать связь последствий. Я хотел бы сделать свою душу прозрачной для взгляда читателей и с этой целью стремлюсь ее показать со всех точек зрения, осветить ее со всех сторон, достигнуть того, чтобы в ней не совершалось ни одного движения, им не замеченного, чтобы он мог сам судить о порождающем их начале». (Руссо Ж. – Ж. Исповедь. Пер. М.Н. Розанова и Д.А. Горбова. Часть 1. Книга 4. – М., Терра, 1996. – С. 143–144).
3
«Реальный читатель» Руссо неоднократно становился предметом изучения историков литературы и социологов. Данной проблематике, связанной с изданием, циркуляцией, рецепцией книг Руссо, посвящены многочисленные исследования, среди которых упомянем следующие: Lecercle J. – L. Rousseau et ses publics // Jean-Jacques Rousseau et son œuvre. – Paris, 1964; Gagnebin B. L’étrange accueil fait aux Confessions de Rousseau au 18e siècle // Annales de la société de Jean-Jacques Rousseau, t. XXXVIII, – Paris, 1971; Roche D. Les primitifs du Rousseauïsme. Une analyse sociologique et quantitative de la correspondance de J. – J. Rousseau // Annales, Economies, Société, Civilisation, janvier-février 1971; Roussel J. La réception des Confessions entre 1795 et 1830 // Œuvres et critique. – Paris, 1978; Darnton R. Le courrier des lecteurs de Rousseau: la construction de la sensibilité remanesque // Darnton R. Le grand massacre des chats. – P., 1985 (см. рус. пер.: Дарнтон Р. Читатели Руссо откликаются: Сотворение романтической чувствительности // Дарнтон Р. Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры. – М., 2002. – С. 250–300), а также более общую работу: Chartier R. Lectures et lecteurs dans la France d’Ancien Régime. – Paris, 1987.
4
Руссо. Исповедь. Часть 1. Книга 4. Цит. изд. С. 144.
5
Руссо. Часть 1. Книга 1. Цит. изд. С. 7.
6
Работ, посвященных этому типу читателя, гораздо меньше, чем «реальному». Собственно, можно с уверенностью утверждать, что эта проблематика оказалась в центре внимания исследователей после доклада на коллоквиуме и публикации весьма короткой, но концептуальной статьи Ж. Вуазена: Voisine J. Le dialogue avec le lecteur dans les Confessions // Jean-Jacques Rousseau et son œuvre. – Paris, 1964. Вуазен, анализируя фразы, которыми Руссо явно или же имплицитно обращается к своему читателю, говорит о «попытке диалога» с ним, а также оказывается своего рода жертвой моды – общеизвестно, что диалог (особенно часто использованный и фактически инициированный Д. Дидро) был одной из центральных нарративных матриц в литературе XVIII столетия. В то же время, согласно Вуазену, Руссо в значительной степени выбивается из дидеротовской традиции, где диалог, собственно, представлял собой в значительной степени монолог, в котором для говорящего аффекты слушателя не имели никакой ценности. Руссо же претендует на то, что окончательные смыслы должны быть сформулированы читателем. В работе американского историка литературы Роберта Эльриха (Ellrich R.J. Rousseau and his reader; the rhetorical situation of the major works. Chaple Hill, 1969) предпринята попытка проследить эволюцию взаимоотношений Руссо со своим читателем по мере развития всего творчества; в связи с чем он не рассматривал додескалии Руссо как реплики диалога с читателем, но воспринимал как реальное отражение полемики с публикой, в связи с чем пришел к заключению, что Руссо стремится выстроить в своей автобиографии максимально неконфликтные взаимоотношения с читателем. Самого же читателя Эльрих называет «автоматом» и не приписывает ему каких-либо активных функции в руссоистском автобиографическом дискурсе. Эту идею Ульриха, в сущности, было бы легко опровергнуть хотя бы приведенным выше пассажем из 4-й книги «Исповеди», где напрямую говорится об активности читателя при «потреблении» руссоистского текста. Однако не будем торопиться и вернемся к этой идее еще раз позже. Еще одна важная работа – исследование Кэтрин Бодри (Beaudry C.A. The role of Reader in Rousseau’s Confessions, New York, 1991), методологически восходящее с постмодернистской литературоведческой традиции, тесно связанной с лингвистикой. Анализируя руссоистские обращения к читателю, Бодри показывает, как читатель оказывается, что называется, «зоной порождения смысла», а сам текст Руссо – поистине «новационным», так как Руссо, по ее мнению, конструирует несколько (в потенциале – бесконечное множество) разных читателей, и в этой связи семантика его текста оказывается поистине неисчерпаемой. Особенную ценность для нас представляет работа японской исследовательницы Атсуко Одейши (Odeishi A. Le lecteur dans les Confessions de Jean-Jacques Rousseau. Lausanne, 2002), которая усматривает два уровня «воображаемого диалога» в «Исповеди»: с одной стороны, между Руссо и созданным им в своем тексте читателем и, с другой стороны, между «реальным читателем» и Руссо, возникающим в тексте.
7
Об исключении, едва ли не единственном, упоминает Ж. Вуазен. Он приводит фразу из «Письма о романе» Ф. Шлегеля, относящуюся к 1800 г.: «На мой взгляд, “Исповедь” Руссо – исключительно примечательный роман».
8
У истоков такого сопоставления, очевидно, стоял Бернар Бувье, который показал параллелизм сцен руссоистской «Исповеди» и лесажева «Жиль Блаза». См.: Bouvier B. Les Confessions de Jean-Jacques Rousseau et l’artiste littéraire au 19e siècle // Bibliothèque universitaire et revue suisse. 1912. T. 66. P. 449–477. Андре Мальро безапелляционно заметил в предисловии к текстам Руссо: «Исповедь Руссо – лучший из плутовских романов. В нем присутствуют все элементы: подросток, предоставленный самому себе, большое разнообразие ситуаций, характеров и мест, любовных похождений и путешествий… Было из чего создать сентиментального Жиль Блаза, и Руссо не упустил такого случая» // Rousseau, Confessions, Paris, 1949. Среди поздних работ отметим исследование Люси Пикар из университета Нанси: Picard L. Le picaresque dans les six premiers livres des Confessions de Rousseau // Le génie de la forme. Mélanges de langue et littérature offerts à Jean Mourot. – Nancy, 1982. – P. 319–329. Пикар тонко замечает: «Руссо в долгу перед пикарескным романом, будь то испанским или французским, который он в свою очередь трансформирует, обогащает и обновляет, продуцируя пикаро-поэта и интерриоризированную пикареску». (Op. cit. – P. 327).
9
Руссо. Книга 1. Цит. изд. С. 29.
10
Руссо. Книга 1. Цит. изд. С. 30.
11
Руссо. Книга 1. Цит. изд. С. 35.
12
Руссо. Книга 1. Цит. изд. С. 20.
13
Руссо. Книга 1. Цит. изд. С. 51.
14
Kelly Ch. Rousseau’s exemplary life. The Confessions as Political Philosophy. – New York, 1987.
15
Заметим, что схожие мысли высказывал и французский философ Алексис Филоненко, который напрямую указал на взаимосвязь «Исповеди» и «Эмиля», которые стали выражением взглядов «позднего» Руссо на воспитание. Филоненко удачно определяет функцию «Исповеди» – «терапевтическая». См.: Philonenko A. Essai sur la signification des Confessions de J. – J. Rousseau // Revue de Métaphysique et de Morale. N. 1. – Paris, 1974. В развитие этих идей см.: Philonenko A. Jean-Jacques Rousseau et la pensée du malheur. – Paris, 1984.