
Полная версия
Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории
Теперь мы можем обратиться к контексту опыта, а не языка, и предположить, что некоторый термин в отдельно взятой идиоме, обычно служивший для обозначения некоторой знакомой составляющей опыта, используется для маркирования некоего необычного компонента, или же для того, чтобы связать знакомый компонент с незнакомым, или, в более общем виде, чтобы говорить о знакомом незнакомым образом. Коль скоро мы заговорили о контексте и опыте (категории опыта), мы должны признать, что подобные инновации могут рассматриваться либо как намеренный «ход»[179], либо как изменения в словоупотреблении, происходящие более или менее помимо сознания автора, для которых понадобилось неопределенное количество речевых актов, и здесь располагается еще бóльшая сумеречная зона, нуждающаяся в исследовании. И если мы снова обратимся к языку второго порядка – возникающему, вероятно, всякий раз, когда актор осознает, что риторический «ход» совершается, – мы снова войдем в ту сферу, где язык выражает осознание собственного существования и состоит из конкурирующих идиом, из которых, как мы видели, невозможно исключить языки первого порядка. Контекст языка заново отвоевывает позиции и вступает во все более сложное взаимодействие с контекстом опыта.
Теперь историку нужно понять, какими способами речевой акт может являться агентом инновации в контексте, состоящем из нескольких взаимодействующих языков, и по отношению к этому контексту – или, грубее, как речевой акт может являться агентом инновации в нескольких языках одновременно. «Ходы» подобного рода будут уже переводом, прямым или косвенным переходом с одного доступного языка на другой. Ключевой термин, топос или модель высказывания могут быть переведены из контекста одной идиомы в контекст другой, т. е. они просто переносятся в новый контекст и там претерпевают изменения. Проблема или предмет, обычно рассматриваемые с применением одной идиомы, могут рассматриваться с помощью другой, и это может указывать на скрытый смысл, впоследствии эксплицируемый: значит, они принадлежат к иному контексту опыта, чем тот, к которому их относили прежде. Чем многообразнее идиомы или языки, образующие публичный дискурс, тем более разнообразные, сложные и тонкие «ходы» подобного рода могут быть совершены. Эти «ходы» могут быть риторическими и имплицитными, мирно и без шума делать свое дело, а могут быть эксплицитными и теоретическими, разъясняться и обосновываться на каком-нибудь критическом языке, созданном, чтобы отстаивать и уточнять их свойства; а использование языков второго порядка, как мы знаем, предполагает стремительный рост, не знающий почти никаких пределов. Таким образом, искушенный субъект в области многоязычного дискурса, в принципе, располагает всеми ресурсами риторики, критики, методологии, эпистемологии и метафизики; если они недоступны ему непосредственно, то у него есть средства и мотивация, чтобы изобрести их самому. Возникает стремительная тенденция (хотя будет ли результат достигнут, зависит от исторического случая) к появлению абсолютно сознательного (авторефлексивного) лингвистического субъекта, «эпического теоретика», изображенного Шелдоном Волином в работе «Политическая теория как призвание» [Wolin 1969; 1970][180], который пытается изложить и обосновать все свои «ходы» и инновации и предложить радикальные изменения в языке и философии. В ходе истории такие создания периодически появляются: таким был Гоббс, но был ли таким Макиавелли – вопрос.
Это не значит, что действия «эпического теоретика» не обусловлены исторически, это означает лишь авторефлексию без видимых пределов. На данной стадии для историка основной проблемой становится различение того, что автор мог бы сделать, и того, что он действительно сделал, поскольку даже способности «эпического теоретика» не предполагают указания на намерения в каждом случае. Однако мы достигли той точки, где маловероятно, что историку удастся углубить свое понимание, выстраивая типологию «ходов», которые в принципе могут быть совершены, или инноваций, которые могут быть достигнуты; спектр возможных вариантов слишком разнообразен, чтобы была возможна разумная классификация, хотя в этом направлении имеет смысл вести полезную теоретическую работу. Далее историк, скорее всего, будет определять место текстов автора в их контекстах, а сравнивая то, что тот мог бы сделать, с тем, что тот сделал, историк попытается создать исчерпывающее толкование ходов, которые предпринимал автор, инноваций, которых тот достиг, сообщений об опыте и языке, которые тот, как можно показать, передавал. Из всего этого складывается рассказ о том, «что он делал», в той мере, в какой эти слова ограничатся изображением авторских поступков при написании текстов.
IV
Субъекты воздействуют на других субъектов, совершающих действия в ответ на их действия, и когда действие и ответ на него совершаются посредством языка, мы не можем полностью отделить высказывание автора от ответа читателя. Правда, это не всегда так в политической литературе. Рукопись автора может пролежать в архиве сотни лет, прежде чем ее опубликуют, – как случилось с докладом Кларка о дебатах в Патни и с большинством работ Франческо Гвиччардини, – и применительно к периоду, предшествующему публикации, текст должен восприниматься не столько как поступок, сколько как документ, не столько как речевой акт, сколько как показатель определенного состояния сознания и пример употребления языка, существовавшего в определенное время[181]. Действительно, мы всегда можем прервать наше исследование текста в той точке, где он указывает на авторское сознание и на способность его словесного выражения, и существуют разновидности речевых актов, которые ограничиваются словесным выражением сознания. Иногда автор пишет просто для себя или записывает для памяти те мысли, которые хочет скрыть от других; тексты, написанные таким образом, не теряют характер исторического действия, совершаемого авторефлексивным субъектом. Но речь, как правило, публична, и авторы, как правило, печатают свои сочинения, хотя акт написания текста и акт его публикации могут заметно различаться, поскольку совершаются в разных ситуациях; скажем, «Трактаты о правлении» Локка – самый яркий тому пример. История дискурса занимается речевыми актами, которые становятся известными и вызывают ответную реакцию, иллокуциями, которые изменяются, становясь перлокуциями через реакцию на них реципиентов, ответами, которые принимают форму дальнейших речевых актов и контртекстов. Читатель сам становится автором, от историка требуется сложный вид Rezeptionsgeschichte.
В этой точке история дискурса и история сознания расходятся. У нас есть авторский текст, культурный артефакт с определенным ощущением завершенности, и, помещая его в контексты, предоставляемые его языком и опытом, мы можем сказать, что автор «делал» до момента его завершения (публикации, если до нее доходило); мы можем оценить его намерения и выражение, его «ходы» и инновации такими, какими они были в тот момент, и заключить, что он «делал» до этого момента. Но спрашивать, что он «делал», означает употребить имперфект и поставить открытый вопрос; есть ответы, которые мы не дали и не можем дать до тех пор, пока не знаем, что автор делал по отношению к другим акторам и языкам, на которых он и другие вели свой дискурс. Для того чтобы узнать это, нам нужны акты дискурса, совершавшиеся другими в ответ на его дискурс, в особенности на языковые новации, которые его акты произвели или начали производить. Мы должны знать, какие изменения произошли в их дискурсе, когда они реагировали на его высказывания и совершали контрходы в ответ на его ходы. На этом этапе мы переходим от автора к читателю, но к читателю, которого рассматриваем как автора; ибо если его отклик имел место не в той же среде – написанной и опубликованной речи, – с какой работал автор, он ничего нам не скажет. На то есть две причины или скорее два смысла, для которых это верно. Справедливо будет сказать, что мы вынуждены работать только с теми свидетельствами, что до нас дошли, поэтому отклики на текст, которые не нашли словесного выражения или были высказаны только в незафиксированной устной речи, практически невозможно восстановить. Также верно и то, что об авторе, работающем в письменной среде, можно сказать, что он работает над этой средой и имеет намерение изменить то, что может быть сказано и сделано в этой среде, так что навязанные им изменения в деятельности других авторов в этой среде могут быть намеренным и реализованным влиянием или (в случае расхождения с его интенциями) влиянием, реализованным непреднамеренно. Таким образом, нам не приходится извиняться за нерепрезентативность и элитизм, когда мы изучаем только тех читателей, чьи отклики имели словесное выражение, были записаны и представлены. Действительно, нужно стремиться выявить ментальность (mentalité) молчащего бессловесного большинства и, если возможно, ее реконструировать; она может содержать важную для нас информацию. Но история ментальностей не идентична истории дискурса.
Тут историк перемещает внимание на другие тексты, написанные и опубликованные теми, кто читал рассматриваемый текст и прямо или косвенно на него отзывался. Его основная задача – понять, как инновации предыдущего автора, выделенные из прочих его речевых актов, могут навязать себя читателям таким образом, чтобы вызвать у них отклик, сообразный с самой инновацией. Он начинает с предположения, что акты высказывания воздействуют на сознание реципиента и что, если что-то прочитано, оно остается прочитанным – этот факт не отменишь. Есть нечто одностороннее в акте коммуникации[182], о котором нельзя твердо сказать, что он происходит по обоюдному согласию лиц, достигших совершеннолетия. Произнося слова в вашем присутствии, вводя рукописный или напечатанный текст или изображение в поле вашего зрения, я навязываю вам без вашего согласия информацию, которую вы не можете проигнорировать. Я потребовал от вас реакции, а также попытался ее детерминировать. И действительно, мной предзадано, что вы должны реагировать именно на мой речевой акт и предоставленную мной информацию. И чем более сложная и умопостигаемая информация навязывается в этом акте вербального насилия – в этом проникновении в ваш разум без вашего согласия, – тем в большей степени я пытаюсь детерминировать вашу реакцию. Правда, если у нас общая среда коммуникации, состоящая из системы общих конвенций, вы располагаете большей свободой, так как дали предварительное согласие на форму моих речевых актов, но по той же самой причине вам будет трудно не заметить всякий вызов или инновацию, совершенную мной по отношению к этим конвенциям, – и вам придется реагировать на инновацию, поскольку вы ее узнали и осознали. И вряд ли (если вы не сталинский бюрократ) вы сможете ответить, просто воспроизводя существующие конвенции дискурса, как если бы я никогда не ставил их под сомнение. Такие попытки, безусловно, существуют и иногда бывают успешны, но вероятность провала тем больше, чем сильнее вы осознаете, что я сказал нечто, на что вы бы хотели ответить. Вероятнее всего, вы ответите на мой ход контрходом, и даже если цель контрхода – восстановить конвенции, поставленные мной под сомнение, в нем уже будет заложено и отмечено ваше осознание того, что я сказал нечто беспрецедентное, и в этом смысле он сам будет нести в себе нечто беспрецедентное. На вливание мной нового вина вы ответите старым вином в новых мехах. Частью того, что я «делал», было обязать вас что-то сделать, а в какой-то мере – и детерминировать, что именно это будет сделано.
Однако ресурсы языка позволяют вам самому детерминировать свой ответ. Если между нами отношения «хозяин – раб», то вы, вероятно, ответите на языке, который признает и поддерживает мое языковое манипулирование вами[183]; тем не менее подобные отношения не являются ни простыми, ни стабильными, а ваше понимание роли раба может не совпадать с моим, так что даже раболепный тон вашего ответа будет мне неприятен и извратит мой язык (литература о рабстве в значительной степени об этом). Чем больше ваш язык, который является нашим общим языком, позволяет вам выразить ваше ви́дение мира, тем больше образующие его конвенции и парадигмы позволяют вам ассимилировать мою речь и отклонять мои инновации – хотя, парадоксальным образом, они в то же время могут подчеркнуть и усилить эти инновации, так что игнорировать их будет невозможно. И как только ваш ответ на мое высказывание начинает обретать словесную форму, вы получаете свободу маневра – следствие того, что Стэнли Фиш назвал «бесконечной способностью языка быть присвоенным» [Fish 1980: 305]. Интерпретатор и «контр-автор» (counterauthor) начинает «читать» текст, присваивая содержащиеся в нем слова и речевые акты и повторяя их по-своему и в контекстах по собственному выбору, так что они включаются в его собственные речевые акты. Описывая этот процесс, мы представляем автора и читателя оппонентами в споре, но суть процесса не изменится, если это будут отношения «учитель – ученик», не говоря уже об отношениях «хозяин – раб». Читатель получает возможность совершать «ходы», мало отличающиеся от «ходов», которые мы наблюдали в исполнении автора, вне зависимости от того, насколько они мыслятся как «контрходы» или ответные «ходы» на авторские инновации; ресурсы риторики, дискуссии и критики доступны ему, как и любому другому субъекту языка. Он может менять значение терминов, перемещать их из одного языкового контекста в другой, выбирать и перестраивать порядок идиом, из которых образован текст автора, и изменять элементы контекста опыта, к которым отсылают компоненты дискурса. Иными словами, любые и вообще все речевые акты, совершаемые в тексте, могут быть заново совершены читателем иным образом, нежели намеревался совершить и совершил их автор; кроме того, они могут стать поводом для новых речевых актов читателя, который, в свою очередь, становится автором. Эта схема наглядно демонстрирует, как инновация автора может – а мы уже видели, что и должна, – вызвать контринновацию респондента. В каком-то смысле читатель – вообразим его учеником – даже не может избежать такого отношения к тексту, поскольку, не являясь автором, он не может использовать язык автора точно так же, как тот. А если интерпретатор сталкивается с текстом, автор которого умер много веков назад, он неизбежно получает свободу интерпретации в историческом контексте, о котором автор не мог и помыслить, и в языковом контексте, включающем те идиомы, которых автор никогда не знал.
История дискурса здесь предстает как одна из traditio, если понимать под этим передачу или скорее даже перевод. Тексты, состоящие из langues и paroles, устойчивых языковых структур и изменяющих их речевых актов и инноваций, передаются и повторяются; их компоненты передаются и повторяются по отдельности сначала различными акторами в едином историческом контексте, а затем акторами в исторически дискретных контекстах. Их история – это, во-первых, история постоянной адаптации, перевода и воспроизведения текста в целом ряде контекстов целым рядом субъектов, а во-вторых, при ближайшем рассмотрении, – это история инноваций и изменений, совершаемых в стольких различимых идиомах, сколько изначально было соединено в единый текст и затем сформировало последовательность языковых контекстов, в которых текст интерпретировался. Таким образом, что «делает» автор? Он продолжает и корректирует – более или менее радикально и «оригинально» – совершение бесконечного разнообразия речевых актов в бесконечном разнообразии контекстов – как языков, так и исторического опыта. На первый взгляд кажется маловероятным, что все эти истории могут быть сведены к одной истории. В итальянском словоупотреблении посмертная история автора мудро обозначается словом fortuna, а во французском – travail [Procacci 1965; Lefort 1972].
V
Теперь важно решить, нужно ли нам закрывать открытый контекст Скиннера, и если да, то когда: перестать ли говорить о том, что автор «делает» все то, что совершалось при переводе, изменениях и обсуждении текста, изначально принадлежавшего ему. Выясняется, что этот, казалось бы, терминологический вопрос влечет за собой целую проблему авторитетности и интерпретации. Фиш утверждает, что текст не имеет власти над теми, кто его интерпретирует, и, более того, растворяется в континууме когда-то порожденных им интерпретаций. Историк не станет оспаривать это утверждение; интерпретаторы имеют полное право действовать таким образом, и историк совсем не удивится, обнаружив, что так они и действуют в истории. Но не удивится он и тогда, когда обнаружит – и что-то ему подсказывает, что он и так это знает, – что человеческие сообщества в истории иногда приписывают определенным текстам невероятную и даже божественную авторитетность, на протяжении веков и тысячелетий сохраняют их в неизменных формах, рассматривают различные способы, позволяющие упрочить их репутацию и обсуждать их на том основании, что они обладают приписываемой им авторитетностью[184]. Когда это происходит, текст становится историографическим объектом в том смысле, что историк изучает постоянство литературного артефакта, обладающего определенной авторитетностью и длительностью (durée), и исторические ситуации, сопровождавшие постоянство этого артефакта. В определенном контекстуальном смысле ни одно применение и ни одно толкование влиятельного текста не будет точно таким же, как другое, потому что каждое совершается определенной группой акторов в (и по отношению к) определенной совокупности случайностей или обстоятельств; но это не убедит историка в том, что сам текст исчез. Если текст обладает необходимыми свойствами, он может поддерживать свое существование – или видимость существования – с помощью определенного набора формул и парадигм, которые применяются каждый раз, как имеет место указание на его авторитетность. Конечно, может случиться, что необходимо всякий раз заново формулировать основные принципы, прежде чем применять их, и что всякая артикуляция принципов взаимодействует с конструированием ситуации, к которой они прилагаются. Но экзегет, обладая определенными лингвистическими навыками, может абстрагировать принцип и формулировать его в идеальной форме при каждом его применении. Утверждается также, что некоторые тексты на протяжении длительного времени существуют в согласии с принципами, которые могут формулироваться именно так и де-факто так и формулировались. Историк отметит, что авторитетные тексты различаются по степени абстрактного ригоризма, который им приписывается: lex scripta отличается от lex non scripta, аристотелевская «Вторая аналитика» – от китайской «Книги Перемен» (последняя представляется бесконечно гибкой действующей матрицей, авторитетность которой определяется не чем иным, как ее гибкостью). В свете этих фактов историку не особенно интересно растворять принцип в случаях его применения или демонстрировать ложность гипотезы, будто его можно многократно абстрагировать и переформулировать. Перед ним не стоит задача убедить акторов его истории в ложности их понимания, пока они сами не начнут убеждать друг друга.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Статья представляет собой существенно переработанный и дополненный вариант работы: Атнашев Т., Велижев М. «Context is king»: Джон Покок – историк политических языков // НЛО. 2015. № 134. С. 21–44.
2
Среди множества работ, посвященных методологии Кембриджской школы, выделим, на наш взгляд, ключевые тексты, принадлежащие различным европейским научным традициям: [Phillipson, Skinner 1993; Tuck 1993; Dunn 1996: 19–22; Palonen 2003: 11–28; Дмитриев 2004; Chignola, Duso 2008; Guilhaumou 2010: 59–63; Mulsow, Mahler 2010].
3
Подробный обзор работ по истории понятий и истории политических языков в России см., например, в: [Топычканов 2016].
4
Пользуясь случаем, мы хотели бы предложить иной вариант перевода названия монографии Скиннера – «Основания современной политической мысли». О корректности такого перевода («основания» вместо «истоки») свидетельствует, в частности, финальная фраза книги, перекликающаяся с ее названием: «С таким взглядом на государство (как у Жана Бодена. – Т. А., М. В.) – как могущественную, но безличную власть – мы вступаем в новый мир: современная теория государства еще не построена, но работы по закладке фундамента (foundation) полностью завершены» (пер. А. Яковлева) [Скиннер 2018, 2: 534]. Перевод «истоки» лучше соответствовал бы английскому термину «origins», который использован, например, в классической работе Б. Бейлина «The Ideological Origins of the American Revolution» (1967), в русском переводе Д. Хитровой и К. Осповата – «Идеологические истоки американской революции» (2010).
5
См. републикацию этой статьи в настоящем издании.
6
О методологии Покока и Скиннера в контексте «истории идей» см.: [King 1983; Bevir 2004; Grafton 2006].
7
Разумеется, это не первая попытка систематизации такого рода: схожий опрос в 1985 году проводил, например, журнал «History Today».
8
Одно из наиболее внятных описаний научных направлений, объединенных названием «intellectual history», см. в: [Brett 2002].
9
О понятии «идиома» в интеллектуальной истории в целом и в Кембриджской школе в частности см. ниже, в примеч. 1 на с. 19.
10
См. републикацию этой статьи в настоящем издании.
11
Библиографию работ Скиннера (до 2003 года) см. в: [Palonen 2003: 181–190].
12
О терминологической тонкости, заключенной в названии книги Скиннера (переведенной на русский язык А. Магуном как «Свобода до либерализма» [Скиннер 2006]), см. интервью А. Л. Зорина для проекта «Инлиберти» (www.inliberty.ru/article/liberty-zorin (дата обращения: 14.08.2018)).
13
См. русский перевод одной из его статей о Лоренцетти: [Скиннер 2017].
14
О политических взглядах Скиннера см., например: [Skinner 2012].
15
Следуя за Пококом, под «идиомой» мы будем понимать сложившиеся устойчивые языковые образования – социопрофессиональные или литературные языки, релевантные для политической риторики. В лингвистике различают понятие «идиом» (мужской род), используемое для обозначения языковых образований в указанном смысле, и более частотный термин «идиома», относящийся к фразеологии и означающий устойчивый речевой оборот («абсолютная семантическая спаянность»). В английском, французском и немецком языках эти два понятия омонимичны. При этом для нас существенными представляются более мягкие идиоматические сочетания и динамика их формирования. Например, словосочетание «особый путь» имеет признаки устойчивой идиомы. Словосочетание «выбор исторического пути» предполагает еще более мягкую идиоматическую связь, что подтверждается набором взаимозаменяемых идиом – «выбор пути», «исторический выбор» и даже просто «выбор», – каждая из которых несет на себе дополнительную семантическую нагрузку родственных идиом, в особенности для читателя, знакомого с этим языком и характерным для него репертуаром. По всей видимости, речь идет об общем языковом феномене становления узнаваемого для определенного сообщества лексического набора. Ориентируясь на более распространенный термин и омонимию в европейских языках, при переводе пококовского понятия «idiom» мы используем термин «идиома» (женский род) в расширительном смысле, включающем три значения: идиома как язык, идиома как устойчивый идиоматический оборот и, наконец, идиома как ключевое слово, семантически связанное с определенным набором других идиом.
16
О кембриджском методе и биографии Покока см.: [Hampsher-Monk 1984; 1998].
17
См. републикацию вступительной статьи к этой книге в настоящем издании.
18
Так, в интервью журналу «Art of Theory» Скиннер указывает на близость антропологии Гирца и кембриджской истории понятий (цит. по: www.academia.edu/1073948/Quentin_Skinner_on_Meaning_and_Method (дата обращения: 23.05.2018)).
19
Говоря об авторских интенциях, Скиннер и Покок интерпретируют их исключительно в смысле языкового выражения: те действия, которые совершает актор в процессе письма, касаются в первую очередь его отношений с самим политическим языком и с другими акторами. При этом, создавая тексты, авторы не только стремились к выстраиванию линии преемственности или разрыва с языковой традицией, но и старались занять определенное место в социальной и культурной иерархии. Действие, совершаемое в языке, никогда не ограничивается исключительно воздействием на язык, но имеет и экстраязыковые коннотации. Скажем, Макиавелли, давая рекомендации Лоренцо деи Медичи, не только совершал переворот в политическом языке, но и мог преследовать прагматическую цель – найти себе нового патрона и вернуться, таким образом, во флорентийскую политику.