Полная версия
Свет мой. Том 1
– Итак, спросим: может ли любой – всякий Вась-Вась понять новоявленный модерн, максимализм в искусстве? Уверяю: нипочем! Тогда для кого ж это цветет?
– У публики, пардон, отсутствует сообразительность. И мера вещей…
– Чудненько! Шпарь искусствовед заштатный…Наш супрематист…
– Уж уволь меня, Илья, – я не могу домыслить за кого-то жанр. Бездна опрощения в картинах: совмещения с предметом нет и плоти живописной нет – плашки, рельсы вкривь и вкось положены, круги… Мысль не уловить… «Богатыри – не вы!» Увы!
– Да ты, Гарик, восхищаешь мозговитостью своей…Но ведь, кажишь, и селедка в натюрмортах есть? Не так ли?
– Послабление, как ни крути…Соблазн обывательский…
Молодые люди, вероятно, побывали на какой-то художественной выставке.
– Вон в том магазишке…Мы селедочкой разжились. Шик! – Подмигнул и, заплетаясь языком, попутно сообщил, как добрую весть, проходящий наперерез в компании подвыпивший работяга. – Эй, селедочку не урони! Сейчас мы ее с лучком, с постным маслицем… Закачаешься… – Предвкушал он скорое удовольствие. – А может, и вы того… Примкнете и пригубите? Я – Василий…
– Нам некогда, отец, Вась-Вась…
– Не робей, ребятушки!..
Опять смеясь, они прибавили шаг.
– Мы все – в постмодерне (началось то еще при царе) и жуем его, – объяснял, горячась Гарик. – Все трубят, изошлись по этой части: строим, дескать, новое счастье, долой старую форму. А середины-то в искусстве нет: либо зашифровывается суть вещей, либо расшифровывается донага. Меры-то изображения нет. Она пропала начисто. Хотя нам и говорят: подождите. Новому времени – новые песни. Все уляжется, еще преобразуется само.
– Это же палят мимо яблочка, – говорил спокойно Илья. – И такой экспонат не выставишь в храме, где молится народ. Что ж тогда профессионально должна быть и преемственность? Время доказало.
– Ну, а ты, неведомая куртизанка полосатенькая – ты гуляешь сама по себе или в постмодерне? – нагнали они идущую Яну. Она, в сарпинковой блузке с широким поясом и в легкой кремовой шляпке с чайной розочкой в ленте, в туфельках, изящно выступала под сводами крон деревьев и, услышав, вернее, сообразив, что на ней сосредоточено чье-то доброе внимание, еще чуточку подождала деликатно, не спешила открыться. В юности свойственно все принимать здраво и верить в свои силы, особенно тогда, когда в жизни складывается все удачно и появляются друзья-единомышленники и почитатели, будто ниспосланные небом.
– А-а, это вы, языкастые рыцари, как всегда балагурите? – Отозвалась, огляделась Яна. – Обсуждаете проблему жития святых или крестовых походов?
– Ни то, ни се, подружка, – сказал Гарик. – Мы вовсе не святые угодники. А стараемся поухаживать за теми, к кому у нас сердце стремится.
– Да, прямо выпрыгивает из груди, вот, – добавил Лева.
– Ах вы, невинные угодники! – Она погрозила пальцем. – Я девушка слабая, беззащитная…
Правда, правда: у этой троицы молодцов росло к Яне особое отношение; она стала для них как бы недостающим звеном в общении, в определении самих себя. У ней был какой-то шарм, с ней у них завязывалась своеобразная компания; с ней им, думающим, рассуждающим по всем аспектам бытия, было веселей, уютней и порядочней. Они чувствовали себя мужчинами и умницами, которых она не отвергала – привечала равным себе образом. Открыто. Не рисуясь. Они все сообща могли обсуждать свои проблемы и дела. Надо сказать, в их студенческой среде царил культ внешнего ухаживания. И все, что было связано с этим, воспринималось ими, ребятами, естественно, не ревниво, весело, как и подобает молодым, приветливо настроенным друг к другу, не подверженным чопорной холодности и замкнутости.
– Ну, что ж, занятия наши горят синим пламенем?
– Наверстаем, не дрейфь! На что нам соображалки дадены…
– Кстати, Яночка, к нам, троим, прибавился еще один.
– Итак, я, было, путала вас, а тут – новый сюрприз?
– Без сюрпризов нам жить невозможно.
– Где же ты вчера пропадала, любезная? – Спросил Гарик.
– Утром шла себе по улице, – охотно призналась Яна. – Услышала, как благочинный мужичок толковал одной дамочке: «Что, милейшая, начнешь с утра делать, то и до вечера не переделаешь. Поверь!» Я догнала этого мужичка и спросила с вызовом:
– Скажите мне: а я что буду делать сегодня?
– Что начнешь с утра, то и делай, красавица, – проговорил он, не сбавив шаг и почти не повернув голову.
А я вышла из дома затем, чтобы купить мыло для стирки. Ну, дома я почему-то взяла ведро и тряпку, чтобы прибраться в комнате – пол-то грязный! Надо помыть. Стала мыть – разлила везде воду; стала вытирать пол – опять воду разлила. Так почти до вечера и промаялась с приборкой да стиркой потом.
– Бедненькая! Ты же ведь, Янина, белоручка. Грех тебе с тряпкой возиться. Такие пальчики нежные, как лепесточки роз…
– Ой, не смешите-ка меня!
– Тебе приличествует, – говорил ей Гарик, – быть актрисой, читать монологи, разыгрывать сценки, по-моему.
– Да-да! – поддакнули и друзья.
– Ну вы сразу хотите поставить меня на пьедестал… Носом не вышла…
– Да это мы – носатики… А у тебя – шик – модерн… Все в ажуре.
– А что касается сценок, то и здесь их хватает…
Что верно, то верно. На каждом углу толклись, тусовались торгаши.
– Нам графьями все равно не быть. Продай, говорю, сервизик, шмот, – уговаривал ершистый покупатель продавца у столика с мелкой продукцией.
– А вдруг?.. – рисовался продавец. – Все сполна вернется еще…
– Когда рак на горе свиснет, дорогуша. И не для нас… Наш загад не бывает богат.
– Верно ли говорят, что у человека нет судьбы-знамения?
– У меня-то точно нет. – Лева был говорливый, смешной и веселый и даже проказливый, очень быстро говорящий – только успевай схватить суть того, о чем он говорил. Относился ревниво к тому, если его не замечали, не выделяли.
– А что с твоим пальцем, Левочка? – спросила Яна. – Вижу: забинтован…
Друзья засмеялись. И сам Лева – тоже.
– Крыса тяпнула, – признался он, краснея.
– Что, всамделишне? Не сказка?..
– Я не вру. Вчера по малой улочке топали. Вижу: в окошке подвала висит крыса – уцепилась лапками. За прутья металлические. И осматривается дурища… С ходу я взял и сунул ей в морду горящий окурок папироски – потушил таким образом… Она взвилась и цапнула меня за руку. Негодная тварь… Теперь из-за нее и ходи почти месяц на прививку…
– Жуть, Левочка! Вот оставь вас без догляда – вы без происшествий не обходитесь.
– «Дурак! – сказала мне и сеструха, – мог еще и желтуху схватить по легкомыслию». Она у меня тоже умная, как все женщины.
– Уж заведомо. Не геройствуют.
XXII
Исторический факультет Герценского института, куда о зачислении Французовой, как было принято, ходатайствовал перед ректором студент-старшекурсник, был на Большой Посадской улице (на Петроградской стороне). Ректорат, поддерживая идеи Рабфака, ссылался на то, что в стране очень мало подлинной интеллигенции, склонной помогать в образовании рабочему классу, а его надо образовывать по-настоящему в первую очередь на исторической основе. Яну определили в студенческое общежитие, шумное, многоголосое; у нее, охочей потолковать о выставках, нарядах и многом другом, очень скоро нашлись единомышленники и союзники. В особенности подвизалась около нее дружески троица этих еврейских парней – Гарик Блинер, Лев Кальман и Иосиф Шнарский – рассудительных и заводных. Она чем-то их прельщала, не отваживала от себя; они же каких-то неудобств для нее не представляли, в женихи не набивались. Просто воздух молодости и познания кружил им головы.
– Яна! Яна! Порадуйся: меня приняли!
– Яна, выступает Маяковский! Ты пойдешь?
– Яночка, наводнение! Жуть метущаяся!
– Пойдем смотреть! – Все ребята в возбуждении. Сломя голову, летят вниз по лестнице – ей навстречу; ее с собой обратно тащат – сумасшедшие. Невозможно им не повиноваться.
Они гурьбой шумно до Невы дошли. На Николаевском мосту, под которым пенилась вся река, она приговаривала:
– Своим потом расскажу, какая красивая Нева. Никто ведь не поверит!
Из-за наводнения они всю ночь просидели в аудитории. Вследствие этого она познакомилась с одним толково-бескорыстным преподавателем Бойкиным. Она одновременно с учебой и учительствовала в школе при институте, созданной специально для студенческой практики, значась в договорах служащей по происхождению. И Бойкин пообещал ей найти для нее уроки в такой-то школе и тех родителей, которые могут предоставить ей для жилья и комнату. Отличная подсказка!
Так и вышло. Бойкин порекомендовал Яну для занятий с детьми одному родителю в доме на Малой Посадской.
– Добро, занимайтесь, Яна, моими двумя лоботрясами – 5-й и 6-й класс, – деловито согласился солидный хозяин дома, он же и управляющий этого дома, дореволюционный купец. – Вот они, неугомонные – Назар и Степан. (Те от порога кабинета, не мигая, молча рассматривали Яну, свою новую репетиторшу.) – Вверяю их Вам. А жить – живите здесь, в моем кабинете.
Все устроилось превосходно. И удобно-таки: институт был рядом. И подспорье: второй урок давал ей 12 рублей в месяц. Добавок к стипендии.
Теми же днями перевелась из Смоленска сюда, на педагогический факультет, подруга Яны, Лида Калачева, и Яна устроила ее на житье в этом же доме – на 5-м этаже. Вдвоем им повеселее стало жить. В дни получек государственных стипендий они, в длиннополых полосатых расклешенных платьях, в туфельках на маленьких каблучках, с колечками волос на висках, ходили прогуляться до Елисеевского – там покупали душистые булочки и уплетали их на ходу. Блаженствовали.
Однажды они так весело-беззаботно шли в толпе, щебеча, лакомясь аппетитными булочками и болтая модными сумочками в руках – на ремешках (молодые женщины их носили); эти-то сумочки у них и срезали вмиг воришки – опомниться девушки не успели! Целый месяц – в ожидании очередной спасительной стипендии они как-то перебивались; ладно, что хоть уроки за деньги у них продолжались. Худо ли – бедно ли.
Яна, окончив институт в 1927 году, получила направление в Сиверскую. Лида случайно столкнулась с одной женщиной, сдававшей в наем комнату за 30 рублей в месяц, и сняла ее; подруги могли уже рассчитываться не уроками с квартировладельцами, а деньгами из зарплаты, и Яна перебралась к подруге своей. На Сиверской были все преподаватели (коллектив с Бестужевских курсов), знавшие иностранные языки и побывавшие уже за границей. И что важно: здесь школа предоставляла молодым специалистам жилье (из числа конфискованных дач), и завуч группировал уроки на определенные дни, а не сплошь.
Лида внезапно (по семейным делам) уехала навсегда в Севастополь. Но вышло уже правительственное распоряжение, что отныне не может быть никаких частных квартир – все жилье становится государственным. И теперь следует его оплачивать в ЖАКТ по государственным расценкам. Так коммунальная комната безвозмездно перешла в собственность квартирантке Яне.
Помимо своего учительства в школе Яна обучилась также экскурсоводческому делу: она любила увлекать всех рассказами. Попав в экскурсионный кружок к жалующей ее методистке-еврейке, она вела городские экскурсии (платили за одну 15 рублей – очень хорошо); как раз готовились верхи к празднованию 10-летия Советской власти под девизом: «От февраля к Октябрю!» И экскурсантам предлагались главные точки: Таврический, Смольный и Музей революции.
Было время НЭПа. Публика ходила окрыленная и расфранченная. Женщины – в клешеных платьях, беретках, платочках клинышком, пестрых шарфиках; на ремнях – блестящие квадратные и круглые пряжки – люкс! Да еще лакированные туфли, ботинки. Умопомрачительная короткая стрижка или шестимесячная завивка, входящие в моду! Парикмахеры пользовались очень большим спросом. Платили им бешеные деньги. Театры благоденствовали, соревновались во славу зрителей. Театральные же билеты были доступны. Существовала комиссия улучшения быта учащихся (КУБУЧ) – студенческая всепомощь; студенты брали билеты и в долг, а потом случалось, и забывали деньги отдать, и это как-то списывалось без последствий. В театре на Литейном играли «Грозу» Островского. И его же «Бесприданницу» бесподобно сыграли артисты БДТ. В Мариинке шли балет «Лебединое озеро» и опера «Кармен» с участием певицы Мухтаровой. В построенных дворцах культуры пускали пьесу Горького «На дне», а Мейерхольд поставил «Мандат». И в спектакле «Дни Турбинных» Булгакова (Сталин постановку разрешил) участвовали Москвин, Качалов, а в «Вишневом саду» – Книппер-Чехова, Яншин, Ливанов. И Малый оперный не отставал… Так что Яна старалась не пропустить ничего из интересного…
Она и сама уже удачно вживалась в сценические образы и показывалась на подмостках, имела первых поклонников. Молодая, полная задора, планов, она, закрутившись на людях и в большой культуре, еще не жалела ни о чем; главное, она толком сама не знала (и не думала теперь о том), почему же не поехала учиться вместе с Никитой, звавшим ее, в Москву. Но институт Герцена был по статусу союзного значения: может, – и поэтому. Около нее паслись здесь ухажеры, да ее держала покамест эта юношеская – пусть и временно отложенная – любовь: все-таки не было ровни Никите, писавшему ей искренние любовные письма. Ей оставалось лишь вскользь вспоминать, усовещая себя, как они странно хороводились напоследок в Смоленске. Тогда-то чинно-строжайшая его тетушка сказала ему в ее присутствии:
– Эта девочка – у-у! – Она поднесла пальцы к губам и поцеловала их кончики. – Прелесть! Я люблю ее.
«Да, они могут весело говорить, шутить, они могут нравиться друг другу, – думала тогда Яна про него и себя; – но это может продолжаться только дня три, не больше. А дальше – что?..»
– Я не могу подумать, я знаю, что если я болею и скажу об этом другому, то другой все равно не сможет так же болеть и страдать, как я, так для чего же я буду говорить об этом? – высказала она ему одним залпом на зеленом холме возле величественных стен древнего Смоленского кремля. – Я знаю, что этим самым принесу себе еще большее страдание, и мне противно будет, если кто-нибудь станет жалеть меня.
Никита не прерывал ее, радуясь тому, что это она говорит ему прямо в лицо.
– Так, и не будет у нас этого впереди теперь? – спросил он затаенно, почти шепотом. Голос у него пропал. И он вздохнул. Но по бьющейся груди понимал, она это чувствовала, да, совершенно обратное: что, если не прекратит расспрашивать ее, то она сейчас же и расплачется от чего-то беспричинно.
И она еще чувствовала, что вот-вот он нечаянно скажет что-нибудь еще – и жалко-строго замолчит; и ей, его стороннице в переживаниях (она себя осуждала), было очень-очень жалко его, когда она с таким возмущением встречала каждое его замечание, но не могла сдержать свои эмоции.
– Ты все ничего не видишь, кроме того, ты все думаешь, что только ты выбрал нечто, а другие не могут выбрать, – сказала она совсем не то, что хотела сказать.
– Значит, ты меня все время не понимала, а вот только сегодня, только сейчас поняла и раскусила? – сказал он с дрожащим лицом, отворачиваясь, пряча его от нее и перехватив, к еще большей досаде, любопытствующий взгляд некой тетеньки, приостановившейся на красной тропке.
День был задумчивый. Неторопливый.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Что позволено себе? Об этом не худо бы спросить у себя, прежде всего.
Это был еще 1956 год, когда худшее, что было, коснулось и дней ноября, и было колючее воскресенье, в которое они – Инга и Костя Махаловы – собирались к Туровым.
Впрочем, златовласая, в голубом бархате и с еще девичьей вольностью, Инга была очень хороша собой, когда она открыла дверь Тосе Хватовой, своей двадцатисемилетней подруге – погодке, и сразу же, кругля атласные глаза, заявила ей, что она уязвлена: во-первых, представь, у нее отбит новый жених, этот сизарь Стрелков, во-вторых, на сегодняшнее новоселье пригласили ее просто запиской – ту принесла весталка, а в-третьих, у нее-то самой все, окончательно все спуталось. Душа не на месте.
– Ну, входи, снимай пальто! – И она возбужденно, перекладывая в комнате, на кровати, стульях платья, комбинашки, приговаривала: – Я уверена, что мигом женится… Тьфу!.. Выйдет замуж Аллочка… Ей невтерпеж… А мне, девушке Инге, – как мне быть? И даже моя крестная, мировой судья, не сможет тут рассудить…
Платяной шкаф был раскрыт, около него валялись носильные вещи, коробки, вешалки; на ворсистом темно-зеленом кресле разинул желтый зев чемодан, напоминавший Тосе счастливые дни проведения их бывалых каникул у Черного моря. И увиденное сильно расстроило ее. Она недоумевала:
– Ты, что, уезжаешь куда-нибудь?
– Ах, не бойся, подружка: я Костю выгоняю… Вернее, сама ухожу отсюда, из этой свекровьей конуры, – сообщила Инга будто равнодушно, желая, видно, своим полным равнодушием наглядно показать всем, как она умеет расправиться с неподходящим для нее мужем, человеком, которого иногда защищала перед ней и Тося, спокойная разумница, положительная вся. – Да, бросаю Костю, и вот такой провал – моя новая любовь непризнанна, разбита; ведь Стрелков стал увиваться вокруг эгоистки Аллочки (я не обозналась): уж она-то быстренько обкрутит его, поверь мне. Оглянуться не успеет, поверь, – повторила Инга с явным удовольствием.
– И дался тебе этот журавль обдерганный! – Тося видела того в Университете мыкающимся с папочкой на застежке. – Хлыщ хладнокровный…
– Ой, оставь! Не гони напраслину.
– Из-за него вы расскандалились вновь?
– Какое!.. Тебе, Тосенька, незамужней, не понять. Неуютно мне, признаюсь, с моим сокровищем – муженьком горячим; он словно все еще на фронте, среди друзей-однополчан, в атаку ходит врукопашную или в разведку, где может и пропасть не за здорово живешь. Нас качает и трясет. Рычим друг на друга. Его мамочка моторная кудахчет. Вот и, спрашивается, где сейчас черти его носят? За покупкой ведь залимонился… А мне бы только бабки где-нибудь раздобыть – все бы тогда бросила и укатила куда подальше, – выговаривалась Инга. И как-то иронично глянула в глаза подруге и захохотала неожиданно, точно репетируя какую-то скучную сценическую роль, надоевшую, верно, ей самой.
«Фу, сколь отвратительно ее кривляние!» – подумалось Тосе, да тут слышно за стеной звякнули ключи. Дверь приоткрылась, и в нее несмело вступила взъерошенная приземистая фигура Кости, в козлиной дохе и с шапкой черных волос на голове. Инга поймала испытующий взгляд Тоси, направленный на нее, и тоже покраснела. Демонстративно поморщилась, фыркнула, поскольку Костя замешкался – он не знал, что сказать при Тосе (они с Ингой не разговаривали уже три дня), и, бросив единственное слово:
– Господи! – которым постоянно казнила его, выбежала в кухню и с силой захлопнула за собою дверь.
– Здравствуй! – Тося перемигнулась с Костей, еще в нерешительности переступавшим с ноги на ногу. – Молчи!.. Я вас помирю… – Она не могла смириться с мыслью о справедливости и серьезности этого конфликта двух близких ей людей, у которых на регистрации их брака она была шафером, и все же искренно ей было почему-то жалчее его, Костю. Он ни в чем не притворялся ни перед кем. Был мужчиной. И, безусловно, нуждался иной раз в чьей-то помощи, поддержке моральной.
Только комнатную дверь опять распахнуло ровно порывом мятущегося ветра (за окнами качались голые подснеженные верхушки тополей), и Инга подлетела к Косте вплотную. С ошалевшими глазами.
– Ну, что надумал? – У нее был самый решительный воинственный вид, говоривший у ее готовности к действию; она, конечно же, считала, что ей одной из двух дочерей военного офицера, было к лицу негодовать, если была причина для этого, и что она еще вправе руководить и командовать собственным мужем.
– И давно, – ответил он, прищурясь. – Еще когда холостячничал, помнишь?
Они познакомились на юрфаке университета. В студенческие годы эротичная Инга, Костя отлично видел, знал, пользовалась завидным успехом у таких, как он, парней, матерых, прошедших на войне огонь и воду; она, яркая, не без шарма, заигрывала со всеми подходящими для нее кавалерами, раззадоривала их без всяких обязательств; они тянулись к ней, и ей льстило быть в центре притяжения и казаться легкомысленной, завлекающей, но неприкасаемой богиней. Долго ли, скоро ли, однако ее открыто вызывающий культ красивой чувственной силы пробудил в нем, Косте, удаль бесшабашную; он как человек отважный, отчаянный и рисковой, многажды обстрелянный, поклялся товарищам на пари, что первым завоюет ее сердце, сумеет поухаживать. Увидите! И это ему удалось. Но, к сожалению, жизнь не считалась ни с чем; она расставляла перед ним, наивным, доверчивым, скрытые ловушки, о которых он не подозревал никак.
«Есть простое повествовательное предложение», – припоминались ему на этот счет слова, сказанные как-то профессором-филологом К. о своей многолетней работе, труде, не внесшим, по его убеждению, в науку ничего нового.
– Посмотрите на него! Весь обиженный, нахохленный, что англичанин! – Ингу выводило из себя то, что Костя теперь, после совместной трехлетней жизни перестал восторгаться ею, стал почти равнодушен к ней, а хуже еще – непокорен ей.
Он лишь пожал плечами, словно ему было невдомек, взаправду ли она говорила сейчас то, что говорила, и было ли вообще такое наяву. Ему не верилось до сих пор. Ни за что не верилось в такое, хоть убей.
– Ну, ты идешь со мной?
– Если хочешь… Я готов… Всегда готов!
– И не беси меня святостью своих глаз! А лучше скажи, что Стрелков? Пасет ли он Аллу? – попутно решала Инга для себя головоломную задачку.
– Понятия не имею, кто кем оприходован. И не знаю никакой Аллы.
– Но она ведь родственница Николая Анатольевича, для кого ты – протеже.
– Это он – мой протеже. И отлично! Все мы чьи-нибудь родственники.
– Да, отлично, нечего тебе сказать… Если твои несобранность и несерьезность есть и в том, что учился ты на юриста, а работаешь художником…
– Точней: редактором по должности. Я, что, судим? Под следствием?
– Не минется. И амнистия тебе потом не светит.
– Да ты, Тося, сядь! – виновато сказал Костя. – Некуда? Вот хоть сюда… Скинем прочь этот чемодан! Уж в который раз все выставляется мне напоказ…
– Пожалуй, я пойду, – нашлась Тося. – Не пойму вас. Такая резиновая жвачка, право, не по мне. До свидания!
– Тосенька, прости, – клялась Инга, провожая ее. – Я приеду к тебе в другой раз, и мы обязательно потолкуем. Ладно?
И продолжила после, проводив ее:
– Как мило и скоро, дорогой мой, ты женатым вовсе позабыл и то, как надо ухаживать за женой, еще твоей женой. Видно, мне и это надо больше, чем тебе, знать. Тогда переодевайся, не будь охламоном, не позорь меня перед друзьями моими, – скомандовала она. – Потом все проясним и обусловим наш развод. – Круто повернулась к нему: – Ты согласен?
– Согласен. Я на все уже согласный. – Костя подчинился ей, – он знал наперед, что его молчание и видимая покорность – что вода, льющаяся на колесо той мельницы, которое все-таки еще крутила жернова и молола, хоть и со скрипом, благодаря именно его жене, иногда разумной, сумасшедшей и скандальной. И подошел к шкафу.
– Надень новый костюм – не скромничай; там, очевидно, барышни будут, – говорила Инга со значением, понятным лишь ей одной.
– Зачем? Все равно же мы расходимся.
– Фу, какой плебейский у тебя лексикон! Ах! Я и забыла, девушка…
К вечеру на улице студил и сек (и снежило редко) ветер и вновь подмораживал слякоть и выбеленные ночью первым снегом палисадники, крыши, наличники, деревья. И поэтому у Кости отчасти поэтически изменилось (что-то тронуло в душе) настроение.
И так живо, ярко впечатлилась ему одна сценка славная, романтическая, увиденная им в вагоне метро, в котором они ехали.
Было то, что рослый и угловатый отец двух длинноногих дочерей-подростков, приятный в своей мужественности и нежности, усадил их себе на колени и, обняв обеих в обхват, весело-влюбленно разговаривал с ними, рядом с сидящей и улыбающейся женой. Девочки были очень оживленно-веселы, их глаза блестели; они непроизвольно пальчиками касались его лица и точно забыли про всех пассажиров, которые невольно обращали на них внимание и улыбались их нежной дружбе и завидовали. И особенно улыбалась и поглядывала на свою маму, держась за ее руку, их сверстница, сидевшая неподалеку, наискоски от них. Видно, она бессознательно, быть может, хотела испытать такое же чувство счастья. Но не меньше ее лично и Костя хотел того же. Придирки жены ему надоели.
В светлой новенькой парадной большого дома Костю вдруг прорвало: он тихонько засмеялся над собой и замедлил шаги, уверенный в том, что противопоставление – блеф: Инга ненавидит его, а он смеется, не боится того.
– Эва, нашло! – проворчала она. – Истерика? Уймись!
Он не сразу смог остановить себя и перестать смеяться.
– Милая, прости, но я больше не могу: это же комедия у нас! – заговорил он, поймав ее за руку и ощущая вблизи запах ее волос. И впервые за эти дни увидел, как ожило и просияло ее лицо, хотя, кажется, она все еще хотела обидеться на него и за это. Он сделал свой разумный шаг к примирению, удивленный сам неожиданным своим решением.