bannerbanner
Политическая наука №3 / 2015. Социальные и политические функции академиических и экспертных сообществ
Политическая наука №3 / 2015. Социальные и политические функции академиических и экспертных сообществ

Полная версия

Политическая наука №3 / 2015. Социальные и политические функции академиических и экспертных сообществ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

При этом в ситуациях, когда суверенитет из юридического регистра возводится в ранг главенствующего политического принципа и мерила качества властных отношений, governmentality превращается в один из противовесов – и даже конкурентов – такому волюнтаризму суверенной власти. Такая ситуация предполагает разграничение между «политическим» (сферой принятия решений, основанных на групповых интересах или на субъективной политической воле) и «объективным» (знанием о том, какова цена этих решений и их долгосрочные социальные и финансовые эффекты) [Edkins, 2005, p. 68]. В российском контексте следы столкновения двух логик – суверенной власти и governmentality – можно найти в дискуссиях об управленческих последствиях присоединения Крыма для регионов РФ [Зубаревич, 2014], проведения спортивных мегасобытий при их гигантских бюджетах [Немцов и Мартынов, 2013] или реализации под эгидой государства глобальных энергетических проектов [Крутихин, 2014].

Другим вариантом описания глубинного отличия между суверенной властью и governmentality может быть разделение на нормативные и аналитические рамки принятия решений, что тоже имеет прямое приложение для анализа ситуации в России. Нормативные рамки, которыми активно пользуется суверенная власть, предполагают обсуждение того или иного общественно значимого вопроса на морально-эмоциональном уровне с непременным определением правильных и ложных линий поведения. Аналитические же рамки опираются, прежде всего, на рациональность и причинно-следственные факторы [Rothman, 2011, p. 54]. Не сложно увидеть, что в России нормативно-эмоциональные дискурсы преобладают над рационально-аналитическими, что практически не оставляет оперативного простора для реализации модели governmentality.

«Мягкая сила» дискурсов?

Исходя из сказанного выше, можно прийти к нескольким соображениям о том, как режимы знания-власти дают различные эффекты с точки зрения системы внешних связей государства, представляющих собой ту сферу, на которой хорошо видны эффекты двух моделей и стоящих за ними логик. Исходя из разграничения двух представленных выше моделей, можно утверждать, что существуют, соответственно, два разных инструментария, с помощью которых реализуются коммуникации с внешней средой, включая «мягкую силу» как один из ключевых концептов в этой сфере. Часто разговоры о «мягкой силе» России в мире сводятся к простому перечислению культурных достижений как к самодостаточному аргументу, доказывающему претензии страны на привлекательность и влияние. Однако «мягкая сила» имеет глубоко дискурсивную природу и в значительной мере опирается не только на действия, предпринимаемые государством, но и на обмен посланиями внутри профессиональных экспертных сообществ различных стран [Lane, 2014]. Исходя из сказанного выше, можно выделить две различные «модели мягкой» силы применительно к России.

Первая модель предполагает взаимодействие с теми международными партнерами, которые разделяют набор основных догматов, при помощи которых Россия описывает свою суверенную внешнеполитическую философию. Несмотря на засоренность российского режима знания-власти конспирологическими идеологемами, возникшими за пределами государства и адаптированными им, российский гегемонистский дискурс тем не менее содержит в себе определенный коммуникационный потенциал, который может быть использован как компонент «мягкой силы».

Наибольшие шансы встретить понимание и даже симпатию в некоторых кругах стран Запада может иметь российская версия реализма, заметно активизировавшаяся во внутрироссийских дебатах в последние годы. Так, одна из ключевых фигур американского неореализма Джон Мершхаймер полагает, что в нынешнем кризисе в Украине в значительной мере виноваты Соединенные Штаты, пошедшие по пути поддержки либеральных иллюзий о продвижении демократии в зоне российского влияния [Mearsheimer, 2014]. Его коллеги-реалисты – например, Дмитрий Саймс – строят свою аргументацию именно на основе реалистической рациональности во взаимоотношениях с Россией. В соответствии с рецептами внешнеполитического реализма Д. Саймс пишет, что «наш наиболее адекватный ответ России должен состоять в том, чтобы убедить ее выбрать самоограничение и, по возможности, сотрудничество» [Simes, 2014, p. 9]. С точки зрения Д. Саймса, обязательства перед союзниками предполагают, что США не должны подвергать их избыточной опасности и создавать ситуации, при которых Россия захочет показать силу и тем самым фактически поставит Америку перед дилеммой – война или унижение. Одна из проблем американской политики состоит, по его мнению, в том, что дискуссии о России оказались излишне персонифицированы концентрацией внимания на фигуре В. Путина и на его внутренней политике. Д. Саймс согласен с тем, что президент России действительно дает много поводов относиться к себе критически, а его постоянные отступления от демократических стандартов управления внутри страны достойны осуждения. Однако в итоге внешняя политика Б. Обамы оказалась под властью моральных аргументов, в результате чего само понимание интересов России стало нерелевантным, поскольку эти интересы связывались с режимом, обладающим сомнительной репутацией и легитимностью. Морализм Вашингтона выражался и в том, что он взял на себя и своих союзников функцию репрезентации «международного (со) общества», что облегчалось отсутствием в мире (гео) политического противовеса Западу. Это привело, по мнению Д. Саймса, к тому, что первый случай насильственного отторжения части территории европейского государства состоялся в Косове, и именно под влиянием морально-этических соображений. Аннексия Россией Крыма была лишь отражением этого прецедента. Этот тезис, часто используемый Кремлем в свое оправдание, можно трактовать и как указание на имитационный и реактивный характер внешней политики России, сводящейся к подражанию Америке. Однако Д. Саймс не видит в сложившейся ситуации ничего нового: следуя традициям реализма, он полагает, что в мире мало что изменилось за последние столетия, и в подтверждение этого активно использует исторические аналогии: попытки изоляции крупной державы всегда приводили к новым альянсам и реконфигурации сил.

Такая позиция показывает, насколько близки друг другу аргументы Кремля и американских реалистов-консерваторов. Это касается тезисов об искусственной природе Украины как государства, нелегитимном характере смены власти в Киеве, неспособности санкций оказать эффект на поведение Кремля, негативной оценки роли М. Саакашвили на посту президента Грузии и пр. В том же русле Пол Старобин [Starobin, 2014, p. 21–29] считает, что США должны прекратить тешить себя иллюзиями, регулярно предсказывая скорый упадок России. Многие в Кремле согласились бы с ним в том, что отношение к России должно быть делом не эстетического вкуса, а холодного расчета. Из такой логики следует, что для этого надо перестать представлять Россию как страну, принципиально несовместимую с западными подходами к политике. Россия, безусловно, является для США соперником, однако не выходящим за пределы западного опыта конфликтного, но управляемого взаимодействия с державами, оспаривающими западную гегемонию.

Отказывая России в захватнических планах, Якуб Григель и Весс Митчел [Grygel, Mitchell, 2014, p. 37–44] считают, что своими действиями в Украине В. Путин просто хотел проверить систему безопасности, сконструированную США. Это, безусловно, недружеские, но по-своему объяснимые действия, требующие для своего понимания опыта управления рисками и реакциями на угрозы времен «холодной войны». Еще один американский реалист, Николас Гвоздев [Gvosdev, 2014, p. 14–26], предлагает пойти на прагматичный компромисс с Кремлем через «нейтрализацию» украинского вопроса. Он воспроизводит многие кремлевские аргументы о геополитической и экономической значимости Украины для России, но при этом намекает фактически на возможность раздела не только сфер влияния, но и самой Украины.

Возможность Кремля найти общий язык и выстроить систему коммуникации с некоторыми силами в странах Запада усиливается регулярно дающей о себе знать нормативной зависимостью России от Запада, что заставляет Москву разрабатывать свою систему политических посланий, адресованную западным странам, – в частности, через Валдайский или Селигерский клубные форматы [Мийссен, 2012, p. 132–157]. Евроцентричность значительной части политической элиты России отмечает, например, Дмитрий Шляпентох [Shlapentokh, 2014]: для него отрицание рядом консервативных фигур, приближенных к Кремлю, привлекательности европейских ценностей балансируется перманентным тяготением России к Европе как к потенциальной стратегической союзнице. Даже уже упоминавшийся А. Дугин эпистемологически зависим от западных концепций, и разорвать эту связь не в силах даже самая жесткая националистическая риторика. Альянс Кремля с европейскими правыми – та часть евразийского проекта А. Дугина, которая оказалась в настоящее время политически востребованной и реализуемой на практике.

Таким образом, российский гегемонистский дискурс и производная от него «мягкая сила» встраиваются в структуры международной анархии, идентифицируемые реализмом как ключевая характеристика международных отношений. В этом контексте знание и понимание тех дискурсов, с помощью которых Россия описывает свои «ролевые идентичности» – от «общего европейского дома» до «консервативного поворота», – помогает восстановить как линии преемственности, так и точки разрыва между ними. Структура российского внешнеполитического дискурса показывает, что некоторые из аргументов Кремля вполне могут найти аналоги в западных академических кругах, что вносит дополнительную интригу в дискурсивное противостояние России и Запада, свидетелями которого мы сейчас являемся.

Что касается второй модели «мягкой силы», основанной на модели governmentality, то она строится на совершенно другой логике, а именно на возможности управления на расстоянии процессами, протекающими в странах – объектах «мягкой силы». В этом смысле governmentality – как способ трансграничного трансфера знаний и управленческих технологий – является неотъемлемой частью механизмов глобализации и, более конкретно, «глобального управления» [Weidner, 2009, p. 390]. Принципиальным при этом остается ключевое положение Мишеля Фуко о том, что стратегическая цель governmentality – расширение спектра возможностей вовлеченных в нее социальных и профессиональных акторов, а значит – расширение пространства свободы. Именно «мягкие» технологии корректирующего воздействия на страны-объекты – в виде системы стимулов, создания совместных информационных и аналитических площадок, применения рейтинговых приемов и т.д. – делают governmentality эффективным способом содействия развитию на основе определенного нормативного порядка. Как уже говорилось, именно так действует ЕС, в том числе в рамках программы «Восточное партнерство», реализуя – при самом активном участии европейских эпистемологических сообществ – модель либеральной «нормативной силы».

Соответственно, специфика governmentality как формы мягкой силы состоит в создании условий не для геополитического доминирования посредством навязывания определенного способа действий, а для возможности сделать рациональный выбор в максимально свободных для этого условиях и нести за этот выбор ответственность. Как и любой тип «мягкой силы», governmentality – через передачу экспертного знания, разработку стандартов и механизмов оценки проектов, индикаторов развития и пр. – прежде всего формирует и инвестирует в среду, в рамках которой могли быть реализованы либеральные принципы «надлежащего управления» (good governance) [Joseph, 2009, p. 416].

Заключение

Исходя из упомянутого в начале статьи «лингвистического поворота», можно резюмировать, что смысл взаимодействия государства и эпистемологических сообществ состоит в возникновении «гетерогенных дискурсивных зон» [Widder, 2004, p. 416], в которых формируются политические и управленческие практики и модальности власти. Роль мозговых центров и научно-аналитических институтов при этом состоит в выработке повестки дня и в контроле за ней [Gallarotti, 2011, p. 29]. Иными словами, экспертиза в качестве своей основной функции производит «дискурсивные структуры легитимации» [O'Mahony, 2010, p. 65] определенного нормативного порядка, либерального или консервативного.

При этом было бы значительным упрощением сводить роль тех или иных школ внутри политико-академического комплекса к обслуживанию меняющихся идеологических потребностей элитных групп [Shakleyina, Bogaturov, 2004, p. 38]. Их система идейных предпочтений может меняться в течение одного политического цикла от неолиберальной стратегии встраивания в глобально доминирующие структуры до атаки на них с консервативных антизападных позиций, в чем можно найти подтверждение обозначенной выше гипотезе о государстве как институте, который присваивает и управляет когнитивными и эпистемологическими ресурсами (идеями, концепциями, стратегиями), но не производит их.

Возвращаясь к исходным теоретическим положениям моего анализа, можно утверждать, что для обеих моделей коммуникации между «знанием» и «властью» ключевым компонентом является социальное конструирование признания и легитимации экспертного знания в процессе сложных взаимодействий между ними [Cross, 2013, p. 159]. В первом случае объектом легитимации становятся идеологемы, которые циркулируют на рынке политических идей и которые можно использовать для строительства «мостов» с академическими сообществами других стран, придерживающихся аналогичных или схожих позиций. Во втором случае легитимируются технические нормы и управленческие практики, не лишенные нормативного фундамента, но переносящие акцент на постполитические компоненты властных отношений. Это – две параллельные реальности, которые многое объясняют в неспособности России и Европы говорить на одном языке.

Список литературы

Зубаревич Н. Четыре России отменяются // Новая газета. – М., 2014. – 20 декабря. – Режим доступа: http://www.novayagazeta.ru/politics/66622.html (Дата посещения: 15.04.2015.)

Крутихин М. Газпром – не коммерческая организация, а инструмент политики // Новая газета. – М., 2014. – 8 октября. – Режим доступа: http://www.novayagazeta.ru/economy/65619.html (Дата посещения: 15.04.2015.)

Медведев С. Слово суверена: почему для понимания Путина нужен немецкий философ // Forbes. – М., 2014. – 15 мая. – Режим доступа: http://www.forbes.ru/mneniya-column/vertikal/257241-slovo-suverena-pochemu-dlya-ponimaniya-putina-nuzhen-nemetskii-filoso (Дата посещения: 15.04.2015.)

Немцов Б., Мартынов Л. Зимняя Олимпиада в субтропиках. – М., 2013. – Режим доступа: http://www.putin-itogi.ru/zimnyaya-olimpiada-v-subtropikax/ (Дата посещения: 15.04.2015.)

Тольц В. Петербургское востоковедение начала ХХ века и критика европейской науки о Востоке // Форум новейшей восточноевропейской истории и культуры. – М., 2012. – № 2. – С. 41–69.

Точка зрения: Участие ученых в политике // Постнаука. – М., 2013. – 29 августа. – Режим доступа: http://postnauka.ru/talks/16221 (Дата посещения: 15.04.2015.)

Умланд А. «Евразийские» проекты Путина и Дугина – сходства и различия: об истоках и роли правоэкстремистского интеллектуализма в неоавторитарной России // Форум новейшей восточноевропейской истории и культуры. – М., 2012. – № 2. – С. 401–407.

Шнирельман В. Хазария, Апокалипсис и «Мировая Закулиса»: как преподавательница французского бросила вызов Западу // Форум новейшей восточноевропейской истории и культуры. – М., 2012. – № 2. – С. 100–110.

Casula Ph. Sovereign democracy, populism, and depoliticization in Russia. Power and discourse during Putin's first presidency // Problems of post-Communism. – Washington, D.C., 2013. – Vol. 60, N 3. – P. 3–15.

Cross M.K.D. Rethinking epistemic communities twenty years later // Review of international studies. – Kent, 2013. – Vol. 39, N 1. – P. 137–160.

Edkins J. Ethics and practices of engagements: Intellectuals as experts // International relations. – N.Y., 2005. – Vol. 19, N 1. – P. 64–69.

Gallaroti G. Soft power: what it is, why it's important, and the conditions of its effective use // Journal of political power. – Abingdon, Oxfordshire, 2011. – Vol. 4, N 1. – P. 25–47.

Golubchikov M. Literature and the Russian cultural code at the beginning of the 21 st century // Journal of Eurasian studies. – Oxford, 2013. – N 4. – P. 107–113.

Grygel J., Mitchell W. Limited war is back // The national interest. – N.Y., 2014. – September – October. – P. 37–44.

Gunter H. Post-Soviet emptiness (Vladimir Makanin and Viktor Pelevin) // Journal of Eurasian studies. – Oxford, 2013. – N 4. – P. 100–106.

Gvosdev N. Ukraine‘s ancient hatred // The national interest. – N.Y., 2014. – July – August. – P. 16–24.

Heathershaw J. Of national fathers and Russian elder brothers: Conspiracy theories and political ideas in post-Soviet Central Asia // The Russian review. – N.Y., 2012. – N 71, October. – P. 610–629.

Joseph J. Governmentality of what? Populations, states and international organizations // Global society. – Abingdon, Oxfordshire, 2009. – Vol. 23, N 4. – P. 413–427.

Joseph J. The limits of governmentality: social theory and the international // European journal of international relations. – L., 2010. – Vol. 16, N 2. – P. 223–246.

Larson D.W., Shevchenko A. Russia says no: Power, status, and emotions in foreign policy // Communist and post-Communist studies. – Oxford, 2014. – Vol. 47, Iss. 3–4. – P. 269–279.

Lane D. Soft power, dark power, and academic cooperation // Дискуссионный Валдайский Клуб. – 2014. – 10 November. – Mode of access: http://valdaiclub.com/russia_and_the_world/73844.html (Дата посещения: 15.04.2015.)

Laruelle M. Conspiracy and alternate history in Russia: A nationalist equation for success? // The Russian review. – N.Y., 2012. – N 71. – P. 565–580.

March L. Nationalism for export? The domestic and foreign-policy implications of the new 'Russian idea' // Europe-Asia studies. – L., 2012. – Vol. 64, N 3. – P. 401–425.

Mearsheimer J. Why the Ukraine crisis is the West's fault // Foreign affairs. – N.Y., 2014. – September – October. – Mode of access: https://www.foreignaffairs.com/articles/russia-fsu/2014-08-18/why-ukraine-crisis-west-s-fault (Дата посещения: 27.05.2015.)

Merlingen M. Foucault and world politics: Promises and challenges of extending governmentality theory to the European and beyond // Millenium: Journal of international studies. – L., 2006. – Vol. 36, N 1. – P. 181–196.

O'Mahony P. Habermas and communicative power // Journal of power. – Abingdon, 2010. – Vol. 3, N 1. – P. 53–73.

Raikka J. On political conspiracy theories // The journal of political philosophy. – Oxford, 2009. – Vol. 17, N 2. – P. 185–201.

Simes D. Reawakening an Empire // The national interest. – N.Y., 2014. – July – August. – P. 5–15.

Shakleyina T., Bogaturov A. The Russian realist school of international relations // Communist and post-Communist studies. – Oxford, 2004. – N 37. – P. 37–51.

Shlapentokh D. The great friendship: Geopolitical fantasies about the Russia / Europe alliance in the early Putin era, (2000–2008) – The case of Alexander Dugin // Debatte: Journal of contemporary Central and Eastern Europe. – L., 2014. – Vol. 21, N 1. – P. 49–79.

Starobin P. The eternal collapse of Russia // The national interest. – N.Y., 2014. – September – October. – P. 21–29.

Voeten E. What do policymakers want from academics // The Washington Post. – Washington, D.C., 2013. – 25 September. – Mode of access: http://www.washingtonpost.com/blogs/monkey-cage/wp/2013/09/25/what-do-policymakers-want-from-academics/ (Дата посещения: 15.04.2015.)

Weidner J. Governmentality, capitalism, and subjectivity // Global society. – Abingdon, Oxfordshire, 2009. – Vol. 23, N 4. – P. 387–411.

Widde N. Foucault and power revisited // European journal of political theory. – Thousand Oaks, Calif., 2004. – N 3–4. – P. 411–432.

Политическая наука в институтах РАН: институциональное измерение и наукометрические показатели 1

В.С. Авдонин

Советская, а позже российская политическая наука с момента своего становления была самым тесным образом связана с академическими институтами. Здесь работали многие ее создатели, формировались исследовательские программы, начинало складываться научное сообщество, возникала и собственно институционализация. Об этом говорится в целом ряде публикаций историко-научного, мемуарного и науковедческого характера [Воробьев, 2004 а; Пляйс 2007; Черкасов, 2000 и др.], где академический исток политологии в современной России раскрыт весьма убедительно и достаточно подробно. Сложнее дело обстоит с объяснительными компонентами, относящимися к проблематике последующего развития политической науки в России. Как правило, в работах на эти темы в целом констатируется восходящий тренд ее развития, особенно в рамках ряда субдисциплин, а также отмечаются различные проблемы интерналистского и экстерналистского характера [Воробъев, 2004 b; Ильин, 1999; Шестопал, 1999; Патрушев, 2004; Пляйс, 2002; Политическая наука в современной России… 2004; Политическая наука в России… 2006; 2008 и др.]. При этом тема академической доминанты и роли академических институтов в развитии политической науки, столь важная на этапе становления, если и не исчезает совсем, то начинает звучать приглушенно2. Значит ли это, что академическая составляющая в этом развитии ослабевает? С чем это может быть связано? Какое влияние это может оказать на экспертные возможности политической науки в России в перспективе? Эти и другие подобные вопросы, на наш взгляд, актуальны сегодня, а ответы на них пока не очевидны – особенно если учитывать проблемный контекст, созданный институциональной реформой академической науки, проводящейся властью в последние годы.

В данном материале мы намерены уделить внимание следующим сюжетам. Во‐первых, отметить основные вехи процесса академической институционализации политической науки в постсоветский период; во‐вторых, рассмотреть формальную структуру этой институционализации, представленную в институтах РАН в настоящее время; в‐третьих, охарактеризовать особенности этой институциональной организации в аспекте влияния на институционализацию отечественной политической науки, в том числе на научное обеспечение ее экспертных возможностей. При этом не ставится задача подробного историографического исследования процесса ее становления или описания текущего состояния в жанре справочного пособия или эмпирического исследования в духе социологии науки. В анализе этой проблематики предполагается использовать в основном методы институционального рассмотрения форм организации науки, а также количественные методы наукометрии, в отдельных случаях обращаясь к методам исторического и тематического обзора.

Проблемы институционализации политической науки в Академии наук в постсоветский период

Советская модель институционализации науки через государственную Академию наук в современных исследованиях рассматривается неоднозначно. По ней высказываются как критические [Хромов, 2002; Мейсен, 1990; Белановский, 2005], так и противоположные им суждения3. С нашей точки зрения, важно подчеркнуть, что при всех недостатках она строилась с учетом ряда важных черт академизма, выделяемых как в историко-научной литературе [Пономарева, 1999], так и в литературе классической мертоновской традиции социологии науки [Меrton, 1972; Merton, 1977; Storer, 1966; The Cambridge history of science, 2003; Парсонс, 2002; Мирская, 2005; Мотрошилова, 2010; Философия науки, 2010; Социология науки, 2010]. Прежде всего, это конституирующая и координирующая роль академий в развитии науки, обеспеченная адекватным природе самой науки авторитетом академического знания; более рельефно выраженные в академии признаки науки как таковой: автономия и этос науки, престиж научной профессии, фундаментальность и строгость академического знания и др.

Несмотря на серьезные проблемы, конфликты и даже трагические эксцессы (репрессии против ученых, разгром ряда научных школ, направлений и др.), академическая модель организации науки сохранялась в СССР длительное время и демонстрировала заметные на мировом фоне успехи советской науки. За академической наукой были закреплены в основном функции фундаментальных исследований, координирующие и направляющие функции в науке, она отличалась и большей автономией и свободой поиска на переднем крае исследований, связями с мировой наукой, обладала рядом статусных привилегий.

Академическая модель после ряда экспериментов в целом была распространена и на общественные науки, хотя здесь имелась своя специфика, связанная, прежде всего, с идеологической природой советского политического режима. Общественные науки жестче контролировались идеологически и были теснее интегрированы с партийным идеологическим аппаратом. Но академическая модель организации науки находила проявление и здесь, создавая определенные возможности для автономии исследований и свободы научного поиска. В ряде исследований о послесталинском развитии советских социальных наук предложена концепция о формировании в них своего рода двухуровневой структуры научной рациональности: ритуального и догматизированного уровня в теории и относительно автономного и свободного поиска на уровне эмпирических исследований конкретных проблем [Brie, 1997]. В первую очередь это было характерно для социальных наук в Академии. Хорошо известны примеры из истории советской социологии, философии, права, науки международных отношений и др., когда академические исследования конкретных и даже фундаментальных проблем вступали в конфликт с догмами официальной идеологии, что влекло санкции против ученых и порождало фронду официальному обществоведению в недрах Академии наук [Черкасов, 2004; Davydova, 1997; Галкин, Патрушев, 2000 и др.].

На страницу:
2 из 3