Полная версия
Литературоведческий журнал №34 / 2014
Облику и поведению Швабрина писатель придал полное сходство с собой. Важно при этом, что Швабрин отрицательный герой, но Пушкин не стремится скрыть свой прием. Однако им не исчерпывается описание внешности героя, а главное – его поведения и характера. Портрет Швабрина, и он же автопортрет Пушкина, дискретен, не полон. Эта, определенная иронией и даже шаржем, дискретность вскоре проявляется. Основа же созданного облика – его автопортретность, очевидно, камертон для восприятия героя в ироничном, а затем сатирическом, гротескном ключе.
А. Мицкевич, отметивший в своих лекциях «изумительную красоту» пушкинской прозы, говорил: «Она беспрестанно и неприметно меняет краски и приемы свои»23. В романе меняется интонация при показе поведения героя.
В дальнейших событиях претерпевает изменения и внешность Швабрина: не раз упомянуты его прическа, затем волосы, не представленные при первом описании. Гринёв видит его среди мятежников, «остриженного в кружок и в казацком кафтане», о том же говорит попадья (VI, 308, 311). Позже Швабрин показан с новым атрибутом: «Он был одет казаком и отрастил себе бороду» (VI, 339). Перед отъездом юноши из занятой казаками крепости Швабрин отворотился «с выражением искренней злобы и притворной насмешливости». А когда Гринёв уезжал с Машей, читаем об изменнике: «лицо его изображало мрачную злобу», на суде «он усмехнулся злобной усмешкою» (VI, 317, 344, 354). В последнюю встречу Гринёв видит соперника, и мы узнаем о его внешности то, что существенно отличает Швабрина от автора романа: «Волоса его, недавно черные, как смоль, совершенно поседели; длинная борода была всклокочена» (VI, 353). Между тем Пушкин имел волосы каштанового цвета, он шатен, что отмечали в своих воспоминаниях М. Юзефович и В. Нащокина24. Но у поэта были и сильно вьющиеся волосы. Имеющееся отличие внешности предугадывалось уже в первом описании новой прически Швабрина: он острижен в кружок, и потому его волосы прямые. Не указав их в автопортрете при первом появлении персонажа, автор выявляет теперь изменения внешности героя и то, что эти изменения необратимы. Кроме того, Швабрин «ужасно худ и бледен». А в эпиграммах Пушкина определения «бледный» («бесстыдно-бледный»), «седой», «поседелый», «старик», «старый» обозначают ущербность портретируемого и нередко связаны с проявлением им бессильной злобы.
Из-за дискретности первого портрета стал возможен показ изменений, рассказ о доминирующих чертах внешности и личности героя, что соответствует приемам графической карикатуры. Несомненно, Швабрин, теряющий честь, создан Пушкиным во все более явной и яркой гротесковой манере. И это существенно в контексте сложного интонирования романа о трагикомедийных персонажах и сюжетах национальной истории. Потому для автора важен ироничный автопортрет, приближенный к карикатуре и разворачивающийся далее в гротескный, шаржированный портрет отрицательного героя.
Смеховая природа пушкинского дара соотносима с многогранностью его образного мира, многомерностью героев. Ею же определено и возрастающее эстетическое совершенство произведения, о котором писал Ф. Стендаль, размышляя об истории итальянской живописи: «Если эта прекрасная голова так чарует меня своей глубокой серьезностью, что будет, если она снизойдет до того, чтобы мне улыбнуться? Для того чтобы могли зародиться сильные страсти, очарование должно возрастать; это прекрасно знают красивые женщины Италии.
<…> Рафаэль хорошо это знал. Другие художники обольщают, он очаровывает»25.
В отношении совершенства автопортрета, создаваемого Пушкиным-писателем, наиболее выразителен портрет Чарского. Но ироничен ли автопортрет в повести, получившей условное название «Египетские ночи», и что эта самоирония Пушкина дает его герою?
Свободно и широко, привлекая собственные черты и привычки, Пушкин создает образ Чарского, помещая героя в контекст светской жизни и одновременно противопоставляя его свету. Тот же сюжет озвучен в пушкинских программных стихах «Поэт», «Поэт и толпа», «Поэту». Но в отличие от стихов, где поэт воссоединяется со своей надличностной сущностью, двойственность Чарского сохранена.
Творческие и жизненные принципы Чарского обнажают контрасты, они необычайно ярки, и это заострение обнаруживает ироничный взгляд автора повести и на ее главного героя, и на самого себя. Вот Чарский, который «в одежде своей… всегда наблюдал самую последнюю моду…», и ему «очень не понравились» внешность и одежда, сделавшая из поэта «заезжего фигляра», заметил, «что наряд, который показался ему так неприличен, не произвел того же действия на публику» (VI, 245, 252, 253). Высшее общество не так щепетильно по отношению к импровизатору. Оно готово поступиться своими представлениями о порядочности ради любопытства и той приверженности моде, о которой рассуждал Чарский.
Импровизации итальянца выше мирской суеты, и уже слышавший одну из них Чарский оказывается также и вне пределов своих светских представлений: «Сам Чарский не нашел ничего в нем смешного, когда увидел его на подмостках, с бледным лицом, ярко освещенным множеством ламп и свечей» (VI, 253).
Но возможно, герой неоконченного писателем произведения, очарованный даром импровизатора и потому, что сам он способен очаровывать своими стихами, должен был обмануться в ожидании оценки дара итальянца светским обществом.
Судя по сохранившемуся в черновиках продолжению стихотворения, автор повести предполагал подробно изложить сюжет о Клеопатре. Однако несомненное совершенство импровизации могло вызвать или молчание, или непонимание, критику, хулу. Так и автор первой главы романа «Евгений Онегин» ожидал «кривые толки, шум и брань», а в стихотворении «Ответ анониму» поэт писал: «Холодная толпа взирает на поэта, Как на заезжего фигляра…» (III, 170). Такой поворот сюжета повести закономерен при оценке Чарским меценатов («черт их побери!»), оставшемся в черновиках намеке на Воронцова. В новой повести Пушкин показал совершенство импровизированных стихов, удивительных, необъяснимых в их явлении вдруг завершенными и высокохудожественными. И одновременно он представил равнодушных, пустых, неумных людей света. Но Чарский принадлежит светскому обществу, и одно это делает его образ трагикомичным. В такой его роли узнаваем автор – также и для самого себя. Заметим, что в повести, как и в романе об Онегине, герой окружен вещами, показана его одежда, но нет ни слова о чертах его лица. Это лирический аспект образа, в поведении и вкусах которого узнается Пушкин, также потому, что герой повести – поэт и он противоречив.
В образе Чарского соединены свойства, которые были присущи Пушкину как личности: он поэт и он человек света. Наиболее полно это противоречие определил П. Вяземский, сын поэта, писавший воспоминания о друге семьи: «Самолюбие поэтов ставит их в нелогичное положение: они не уважают ничтожности и требуют от этих ничтожностей, чтобы они уважали и ценили достоинство поэта»26.
Таким образом, автопортреты в эпических произведениях Пушкина наделены элементами, поддержанными интонацией и сюжетными ситуациями, которые выявляют черты шаржа или карикатуры. Они кратки, выразительны и являют черты внешности прототипа героя, т.е. самого Пушкина. В них выделены те особенности, которые свидетельствуют об ироничной самооценке поэта, что видим и во многих графических его работах. Пушкинские автопортреты выявляют смеховую и лирическую стихию эпических произведений, в которых представлены. Они содержат метаморфизм, как в иллюстрациях, сопровождающих текст, где автору приданы не свойственные ни ему, ни его герою-сапожнику черты, расширяющие диапазон иронии и шаржа и определяющие соотнесенность нарисованных лиц с ироничным повествованием. Контрастируя своей статичностью с развитием действия и образа персонажа, автопортреты определяют возможность такого развития, будучи дискретными, как это было в описании облика Швабрина, позже дополненном чертами внешности, не свойственными автору романа и выявляющими гротескное представление героя. Автопортреты могут лишь напоминать о внешности поэта и писателя, но определяют узнаваемость автора в его герое, чем достигнута особая степень конкретизации, обусловленная передачей личных чувств и мыслей, а также самоиронией. Она, выявляя внутренние противоречия автора и его героя Чарского, обнажает противоречивый характер «предполагаемых обстоятельств».
Обнаруживая трагикомическую суть бытия, писатель обращается к своей внешности и характеру, и рассказ о чувствах, мыслях, судьбах героев опосредован его жизненным опытом и личными переживаниями. В то же время определяемая им позиция веселого, самокритичного авторского присутствия и само явление его улыбки и смеха гармонизирует образный мир эпических произведений Пушкина, сообщая читателю чувство радости от живого, непосредственного общения с совершенными образами и их гениальным творцом.
Американская славистика в поисках «подлинного Достоевского» 27
С.М. Климова, И.В. БардыковаАннотацияВ статье анализируется методологическая неоднородность американской славистики, исследуются некоторые ее тенденции, осуществляется своеобразная деконструкция самой славистики как способа «нового» присвоения русской культуры.
Ключевые слова: американская славистика, рецепция, идентичность, стыд, методология.
Klimova S.M., Bardykova I.V. American slavists in the search of «true Dostoyevsky»
Summary. The authors analyze the heterogeneous character of American Slavic studies and in particular some currents in the quest for Russian identity. A sort of deconstruction of the contemporary American literary criticism as a way of «new» adaptation of Russian culture is made.
«Двести лет вырабатывался этот главный тип нашего общества под непременным, еще двести лет тому указанным принципом: ни за что и никогда не быть самим собою, взять другое лицо, а свое навсегда оплевать, всегда стыдиться себя и никогда не походить на себя – и результаты вышли самые полные».
Ф.М. ДостоевскийАмериканская славистика не просто занимается русской литературой, одновременно через ее восприятие формируется образ России, представление о русской идентичности, репрезентируются базовые концепты и смыслы русской культуры. Рецепция современной американской славистики важна в контексте межкультурного диалога и коммуникации интеллектуалов двух стран. Перед нами задача не просто воспроизвести некоторые идеи американских коллег, но и осуществить своеобразную деконструкцию самой славистики как способа «нового» присвоения русской культуры, сепарированного с помощью чужой ментальности.
По-прежнему одним из самых ярких символов «образа России» остается Ф.М. Достоевский, чье имя сопряжено с целым направлением «американского достоевсковедения», о котором надо говорить дифференцировано, переходя от первоначальных стереотипов и мифов о писателе как о «христианском философе, проповеднике страданий и русской души» (10-е годы XX в.) к образу Достоевского в 40-е и 60-е годы XX в. и последующей рецепции в эпоху постмодернизма или «неомодернизма» в XXI в. Традиционно рассмотрение любого произведения связано с герменевтикой, опирающейся на рецептивную эстетику. Такой подход позволяет включать прежние интерпретации и восприятие в контекст нового прочтения / понимания. В то же время в рецептивной эстетике участвует и читатель как полноправный участник герменевтического дискурса. В этом плане западногерманская рецептивная эстетика в свое время вытеснила французский структурализм, а американский деконструктивизм 80-х годов поставил под сомнение все ключевые понятия анализа текста – единство, согласованность, присутствие, слово, центр и т.д., полностью элиминировал онтологию, сделав ее избыточной по отношению к тексту как самодостаточному основанию. В США деконструктивизм стал одним из наиболее влиятельных направлений современной литературной критики, начиная с П. де Мана, настаивающего на субъективности любой интерпретации литературных произведений, или Дж. Миллера, выступающего против референциальности языка или реализма в принципе. Каждый читатель стал произвольно накидывать на произведение когнитивную сетку авторских осмыслений, делая классиков «героями» собственных романов. В том числе и в области собственных studies. Интересно, что американские штудии породили и обратное желание – оградить науку (европейскую) от безличного глобализма, сохранить основы национальных литературных традиций. При этом современный гуманитарий неявным образом возвращается к методологии формализма или раннего структурализма – школ, для которых было характерно представление об отдельном, изолированном, стабильном самодовлеющем тексте. «Текст был и константой, и началом, и концом исследования. Понятие “текст” было, по существу, априорным»28.
Когда речь идет о современной литературе и литературоведческом процессе в режиме «update», правомерность плюралистических подходов и принципов «остраненного анализа» ни у кого уже не вызывает возражения. Многие современные произведения сознательно провоцируют такую эклектичность понимания (ярчайший пример – творчество В. Пелевина). Текущие дискуссии построены на основании идеи ризомы и плюрализма (демократизма) мнений и оценок, стремящихся преодолеть «доминантный дискурс» (М. Фуко), утверждая на него право каждого «читателя». Сложнее дело обстоит с аналогичными попытками интерпретации классиков русской литературы масштаба Толстого или Достоевского. Безусловно, гений сам провоцирует плюрализм оценок и понимания. Недаром великая русская литература породила своего «близнеца» – великую литературную критику, ставшую важнейшей основой русской философии. Как точно заметил Поль Рикер, интерпретация имеет место там, где есть многосложный смысл, и именно в интерпретации он обнаруживается29. Но как бы мы ни были независимы в этом акте, невозможно в рамках институализации науки быть независимым от обоснования гуманитарной методологии, полностью отказаться от коммуникативно-семиотического подхода или «стремления обосновать особый эпистемологический статус гуманитарных наук, или наук о культуре»30. Поэтому выявлять «множественность смыслов» романов Достоевского возможно, лишь опираясь на целостность видения его жизни и творчества, преломляя их сквозь целостную методологию, хотя бы признанного на Западе и в США Бахтина, о котором прекрасно написал Т. Касавин: «Релевантность идей М.М. Бахтина для современной философии и гуманитаристики вообще проявляется прежде всего в том, какое значение он придавал творческой деятельности. Сформулированные им оригинальные категории – такие как вненаходимость, диалог, полифония, участное мышление (не-алиби в бытии), Другой, – обладают конкретным смыслом: они описывают жизненный мир человека, вовлеченного в процесс научного и литературного творчества. Едва ли не главной его задачей было показать живую, неокончательную фактуру этого процесса, его связь с жизнью самого творца»31. Из Достоевского невозможно безоговорочно вынуть «монотему-Христа», оставить идею полифонии, воспеваемую как политкорректный слоган о «равенстве» всех голосов и идей; точно так же невозможно из XIX в. изъять тоску по трансцендентному, оставаясь лишь на почве аффективности или феноменальности. Аналогично из русской интеллектуальной мысли невозможно элиминировать идеологическую подоплеку всех ее базовых установок. С нашей точки зрения, любая методология должна учитывать специфику «объекта» как историко-культурной данности и наличие «субъекта», хотя бы в качестве творца текста, а также не забывать о диалогизме, позволяющем преодолеть централизацию и абсолютизацию литературно-языкового сознания или текста, свойственного замкнутой в себе «мифологической» традиции. В противном случае методология становится набором «научных протоколов» в духе Карла Поппера, разве что к ним не применяется процедура фальсификации. И тогда становится «правомерно» превращение Бахтина в первого русского постмодерниста. Примером такого «переложения» Бахтина является работа одного из ведущих литературоведов США Гэри Сола Морсона, разработавшего собственную теорию литературы, противоположную «Поэтике» Аристотеля, где Бахтин интерпретируется как пропагандист абсолютного равноправия всех точек зрения, включая авторскую32. При этом почему-то умалчивается, что Бахтин прекрасно понимал, КТО в творчестве Достоевского «обеспечивает» вертикаль власти, на КАКОЙ онтологии держится вся полифония и плюрализм творчества Достоевского, в чем заключается «позиция третьего» – автора, пытающегося сделать свой текст вневременным достоянием культуры, в том числе и сегодняшней. Стоит напомнить, что у произведения есть и контекст, в том числе и социальный, и абсолютная свобода творческого акта автора, его создающего; без учета этих факторов мы получим лишь case studies замкнутых на себе и своей «национальной» терминологии интерпретаторов.
Многие американские слависты, отождествляя текст и контекст, считают, что именно Достоевский безошибочно предсказал настоящие явления, определяющие развитие интеллектуальной и социальной культуры, созданной на основе плюрализма и равноправия маргиналов любого толка. Маргинализация России стала способом ее идентификации. Поистине, «если Бога нет, то все дозволено».
Следует, впрочем, отметить, что современная американская мысль декларативно отрицает господство постмодернизма в интеллектуальной сфере, но его латентное влияние довольно сильно. Необычайно популярны сегодня прочтения Достоевского с точки зрения проблем гендерологии33, защиты прав меньшинств (Сюзанна Фуссо о гомосексуализме в «Подростке»34; Майкл Кац об элементах «гомосексуализма» в «Идиоте» – мысль озвучена им в устной полемике на Международной конференции «Лев Толстой и мировая литература» в 2010 г. в Ясной Поляне), феминизма35, психоанализа36, психологии аффектов37 и др. Постмодернистская методологическая свобода дает возможность множественной интерпретации при минимальной концептуализации. Стремление к широким культурным параллелям и обобщениям, желание вписать Достоевского в мировой культурный контекст зачастую отдает методологическим произволом и откровенной эклектикой, манипуляцией именами и цитатами. Множественность должна основываться на встраивании в какую-либо исследовательскую парадигму, безусловно принимаемую сообществом в качестве таковой, или хотя бы обосновываться через понятие ризомы, позволяющее учитывать континуальность и интегрированность переживаний объекта и субъекта познания.
Другая трудность связана с тем, что экспликация современного методологического каркаса в американской славистике очень сложна, практически никогда не прописывается в качестве обязательного элемента, предъявляемого к научной работе, эклектично представлена лишь именами, хаотически разбросанными по тексту, и уловить ее порой просто не представляется возможным. Поэтому, помимо ощущения случайности избираемых стратегий (имен и концепций), возникает вопрос о том, насколько правомерны выводы исследователя, особенно в отношении к иной культуре (вопросы об идентичности), вне учета всего многообразия подходов, имен и позиций (пусть даже и в рамках одной стратегии), уже устоявшихся и общепринятых.
Как ни странно, но новейшие принципы анализа и свободы в интерпретации и понимании России, русских характеров (на примере творчества Достоевского), зачастую отдают стереотипом «русской резервации», повторяют идею вечного возвращения к русским мифам, в том числе и в разговоре о русской идентичности. Россия давно изменилась, а штампы остались прежними. Слависты пишут о Достоевском так, как будто русская идентичность – это всем понятная и неизменная идея, нечто такое, что можно просто объяснить или пересказать, причем в каких-то одноплоскостных категориях и с отсылкой к классику масштаба Достоевского. За этим, как нам кажется, стоит плоская редукция целостного феномена или глубинных смыслов культуры к одному модусу, аффекту, поэтическому мифообразу, или идее-fixé исследователя, отождествляющего себя с писателем (превращающим себя в него), писателя с нацией; «играющего» с его текстами в угоду собственного понимания. Здесь очевидна зависимость рецепции от интерпретативных предпочтений воспринимающего, когда абсолютизируются определенные смысловые пласты произведения: прием двойничества, метод Достоевского, нравственная / безнравственная проблематика, христология или атеизм, психоанализ или феноменология. Выбор «главных» книг Достоевского также определяется субъективными установками / исследовательскими предпочтениями. Постепенно гуманитаристика становится полем методологических case studies, в том числе в отношении к творчеству писателей масштаба Достоевского или «объектов» масштаба России.
Приведем в качестве одного из примеров научного плюрализма монографию о Достоевском «Настигнутые стыдом», принадлежащую американской славистке, председателю Международного общества Достоевского Деборе Мартинсен38. Мы были вправе ожидать, что ученая, в соответствии с заветом Бахтина, позволит нам в «глазах другой культуры раскрывать себя полнее и глубже (но не во всей полноте, потому что придут и другие культуры, которые увидят и поймут еще больше)»39. Возможно, внимание не было бы столь пристальным, если бы речь здесь не шла о русской идентичности, позволяющей весьма наглядно взглянуть на «нас» «их» глазами. Книга вызывает двойственное ощущение: она как будто состоит из двух противоположных: концептуальной, весьма тенденциозной и односторонней, и литературоведческой, наглядно демонстрирующей глубочайшее авторское оригинальное понимание текстов, характеров и образов героев и исторических контекстов, неординарно преломленных в рассмотрении произведений Достоевского. Примером блестящего литературного анализа можно считать третью главу, в которой автор блестяще анализирует этимологию тюркского слова «кара», выявляет генетическую связь карамазовской и пушкинской России, исследует топонимику имен и русской истории и т.д.40 Если филолого-аналитическая часть воспринимается как спектр искрометных находок и оригинальных трактовок, то первая – философско-методологическая – резкое неприятие и читательское недоумение: неужели это все всерьез: о Достоевском, идентичности и русских?
Прежде следует отметить, что попытка выявить методологическую основу исследования натолкнулась на высказанную ранее трудность отсутствия обоснований и приоритетов исследовательских имен и избранной стратегии. Д. Мартинсен выделяет круг близких ей имен (главным образом, американских) исследователей из области антропологии, психоанализа, социологии, теории аффектов. Все представлены вскользь, почти без ссылок, особенно русские, такие как: Вл. Соловьёв, М. Бахтин, Ю. Лотман, Б. Успенский, Ю. Тынянов, В. Ветловская, Л. Сараскина. Это удивительно, ибо творчество этих ученых-гуманитариев давно уже стало эталонным в мировом сообществе. Вряд ли наш средний аспирант позволил бы себе при изучении темы стыда уделить, например, автору «Оправдания добра» всего лишь десяток общих строк. Напомним, что в объемном труде В. Соловьёва сотни страниц посвящены понятию стыда, выводящему человека на над-биологический уровень, маркирующего его культурное бытие и т.д. Мартинсен оказалось достаточно пары фраз по его поводу: «Владимир Соловьёв, который видит в стыде положительные функции постольку, поскольку тот защищает частную жизнь и является индикатором осознания нравственности»41. Невозможно в этой словесности узнать первого русского философа, основателя этики, создавшего систему нравственных категорий, в которой стыд выступает лишь первой ступенью развития нравственного сознания (рефлексии) человека. Идея Д. Мартинсен о том, что характеризуемые на языке этики идеи Соловьёва современные американские ученые описывают на языке психологии42, требует хотя бы минимальных доказательств, ведь подобная редукция имеет колоссальные последствия для мировоззренческих и концептуальных смещений, о которых стоило бы также упомянуть. На фоне бесконечных терминологических экзерсисов типа: «вуайерестические инстинкты», «очерк эксбиционистского вранья» и другие некоторые авторские силлогизмы явно страдают оптимистическим упрощенчеством: «Для Соловьёва стыд – врожденное качество, отличающее человека от животных. Признак нашей этической личности, стыд, проявляется в совести, которая в свою очередь ведет нас к этическому поступку. Писатель-Достоевский вызывает стыд у читателя, тем самым тревожа нашу совесть и подвигая нас на этический поступок, что в свою очередь улучшает мир, в котором мы живем»43. При этом автор упускает один важный нюанс в рассуждениях Соловьёва (и Достоевского) о том, что за стыдом как низшим чувством «отъединенности и связи» (характеристика стыда Мартинсен) человека от животного следует чувство жалости как чувство связи / отличия (характеристика Соловьёва) себя от другого человека и религиозного благоговения, как связи / отличия от высшего начала – Бога. Без целостного видения этической проблемы (стыд как низший ее элемент) рушится все: и этика Соловьёва-Достоевского, и всякие разговоры об идентичности, определяемой как «вовлечение русских» через Достоевского в русский мир тотального «эксгибиционистского стыда-вранья». Если «все русские – вруны» (стыдящиеся и бесстыдные) – центральный тезис монографии американской ученой, – то закономерно, что преодолеть этот древний (уже не греческий) парадокс может помочь только нерусский ученый – не-эксгибиционист, не-врун.