Полная версия
Все не случайно
Новые, неведомые чувства полностью захватили меня, и смена пролетела как один миг. Но я оставалась и на вторую смену, и Витя-горнист – тоже, чему я втайне очень радовалась. Еще на вторую смену должна была приехать недавно появившаяся у меня подруга Светлана, племянница одной из маминых коллег, милая, интеллигентная девочка с длинной русой косой и большими серыми глазами. Жила она в Красноярске, и родители отправили ее на лето к тете в теплый, солнечный Узбекистан. Тетя же, узнав, что я в лагере, подумала, что нам вдвоем будет веселее, чем Светлане одной со взрослыми.
Прежде чем я уехала в лагерь, за месяц знакомства я успела полюбить Светлану. Она была старше меня на год, а год разницы в подростковом возрасте – немало, и мне было с ней интересно общаться. Теперь я ждала ее с нетерпением и сразу же, как только она приехала, поделилась своим секретом и издали показала свою тайную любовь. Она мой выбор оценила, а я, как старожил, посвятила ее в тонкости нашей лагерной жизни.
Неожиданно у меня разболелось ухо, и лагерный врач велел каждое утро приходить в медпункт капать капли, а днем носить, не снимая, повязку на оба уха вокруг головы. Повязка завязывалась так, что бантик ее торчал на макушке и напоминал ушки какого-то зверька. Конечно, это меня не красило, но на первые в новую смену танцы я все-таки пошла, хоть и смущалась. Я познакомила подругу с правилами и тайнами почты, и игра началась. Новая смена играла в почту вдохновенно, но записок со знакомым почерком я на этот раз не получила, да и на танец меня никто ни разу не пригласил. Вообще никто. На следующее утро ни на зарядке, ни на линейке моя любовь в мою сторону не смотрела. Как назло, ухо не проходило, но на следующие танцы я решила повязку снять, в глубине души надеясь, что все несчастья от нее. Светлана, как старший товарищ, горячо отговаривала меня, потому что вечерами ветрено. «Но он же не написал мне ни одного письма и не посмотрел в мою сторону ни разу! – горестно возражала я. – И это все из-за дурацкой повязки, потому что, конечно, я в ней «некрасивая»! Словом, повязку я сняла и пришла на танцы «красивая». Я получила много писем, но со знакомым почерком – ни одного. Я много танцевала, и мой любимый – тоже, но не со мной.
Ночью я рыдала на плече у подруги, а утром получила нагоняй от врача – уху стало хуже. Я надела ненавистную повязку и не пошла в тот вечер на танцы. Светлана моя пошла одна, а когда возвратилась, сказала, что, похоже, мой избранник решил переключить свою любовь на нее. Перебрав почту, которую она получила на танцах, мы нашли знакомый почерк, и ее догадка подтвердилась. Он писал ей то же, что писал в первую смену мне, и теми же самыми словами!
Этого нельзя было пережить. Я заплакала навзрыд и рыдала всю ночь. Светлане он совсем не нравился, и как себя вел, ей не нравилось тоже. Она, совестливая и правильная девочка, очень мне сочувствовала, чуть не плакала вместе со мной, говорила: «Забери его себе, мне он не нужен!» Легко сказать – «забери». А как? Тем более что утром, и на зарядке, и на линейке, я в его сторону больше не смотрела и вообще делала вид, что ничего не произошло. Гордость моя была задета сильно.
Я перестала ходить на танцы, еще крепче привязалась к Светлане, видя, как она искренне переживает за меня и возмущена вероломством моего любимого. Но хотела я только одного: чтобы у меня перестали болеть уши и скорее закончилась смена. Я ходила на зарядку, на линейку, на завтраки, обеды и ужины, но я все делала автоматически, словно впала в анабиоз, и еще долго заживляла душевную рану.
Смена закончилась, мы со Светланой вернулись домой, условившись никому не говорить ни слова о моем любовном фиаско. Так у меня появилась первая тайна от мамы – и сохранилась она на всю жизнь: при всей моей любви к маме, мои личные переживания я всегда держала от нее в секрете.
Одиночество
Театр в Коканде решили расформировать. Часть актеров переводили в Фергану, но только малую часть. Ферганский драматический театр считался на порядок выше, там сложился успешно действующий коллектив, и в Коканд приехала комиссия посмотреть спектакли и отобрать достойных актеров. Отбирали придирчиво. Маму и еще трех-четырех артистов выбрали, а судьба остальных театральных работников осталась в их собственных руках.
Мама была хорошей актрисой. Ее на сцене я помню отлично – даже в те годы, когда я была еще совсем маленькой. Мама держала меня подальше от театра, справедливо считая, что детям за кулисами болтаться незачем: но в качестве зрителя в зал мне приходить разрешалось. Я помню, как она была хороша и задорна в спектакле «С любовью не шутят», как худа и измождена, играя узницу немецкого лагеря в какой-то пьесе про войну. Помню, как зал вместе со мной ахнул, когда немец выбил кружку из рук изможденной мамы. Помню ее сгорбленную спину, исчезающую в темноте.
А еще мама отлично рисовала. Все куколки, нарисованные мне в детстве, были очень хороши собой, а платьица к ним – восхитительны. Мама прекрасно гримировалась и могла нарисовать на своем лице и роковую красавицу, и глубокую старуху, а в жизни никогда не пользовалась косметикой – красила только губы.
Маму отобрали в Ферганский театр. Ехать нужно было в середине сезона, обустраиваться там, смотреть спектакли, участвовать в них по мере необходимости и начинать работать в новых. Меня пришлось на время оставить в Коканде, чтобы я закончила четверть. Просто так оставить ребенка мама не могла, так что договорилась с коллегой-актрисой, которую в Фергану не взяли, что две недели до окончания четверти я поживу у нее. Актрису я совсем на знала, она была немолода, накануне похоронила мужа, и весь театр его провожал в последний путь, и зал прощания, и гроб с покойным убрали елочными лапами: дело было в декабре. С тех пор не люблю запаха свежей елки и дома держу искусственную. Актриса с радостью согласилась приглядеть за мной: у нее никого не осталось, и живой человек в доме в это тяжелое время представлялся спасением. Да и мама мне сказала, что это по-человечески правильно: я должна поддержать женщину в ее горе. Я, конечно, согласилась, но было мне не по себе.
Муж той актрисы оказался вторым в моей жизни умершим человеком, которого я знала до смерти. Толстый, веселый, с необычным отчеством – Павел Мартьянович. И если друга Даню в гробу я совсем не боялась, то второго покойного боялась очень. Он лежал такой строгий и белый, наверное, его так загримировали, и я испытывала острое, парализующее чувство страха. Признаться маме было стыдно, я все-таки училась в седьмом классе – уже большая.
Переехав на две недели в квартиру его вдовы, я все время видела его вещи и вспоминала его белое лицо в гробу. Я боялась, что он и сам может вдруг откуда-то появиться, как тот волк из моего детства.
Особенно страшно становилось вечерами, когда я оставалась в квартире одна. Куда вечером ходила пожилая актриса, я не знаю. Я зажигала весь свет, какой был в жилище, но это не спасало.
Актриса переживала смерть мужа очень тяжело: они прожили вместе долгую жизнь. Она все время молчала, но ее губы шевелились и что-то беззвучно шептали. Она смотрела сквозь меня и все время перебирала его вещи. Иногда она о чем-то спрашивала, но сразу же уходила в свой невеселый мир, не дождавшись ответа. Я тоже молчала: я не хотела ее беспокоить и как ее поддержать – тоже не знала.
Я неприхотлива в еде и, привыкшая к столовским обедам, ела всегда без капризов. Не ела я только гречневую кашу: мне она казалась горькой. Но именно гречневую кашу, сварив, а потом поджарив на сковородке, предлагала мне эта несчастная женщина все две недели. То, что я практически ничего не ем, она не замечала – заметила моя мама, когда я предстала пред ее светлые очи: отощала я прилично. Но в этой ситуации сказать, что я гречневую кашу не люблю, было совершенно невозможно.
И еще это был первый в моей жизни Новый год без мамы. Я очень по ней скучала. У актрисы стоял телефон, и мама позвонила, чтобы нас поздравить. На вопрос, как я там, я бодро ответила, что у нас все хорошо, а хотелось плакать и кричать, что мне страшно и голодно.
Фергана
Но наконец мои мытарства закончились, и я поехала к маме!
Фергана! Большой и прекрасный город в центре Ферганской долины, утопающий в садах и парках. Когда я увидела Фергану, мне стало понятно, что покинутый нами Коканд – это почти деревня. Театр стоял на площади в самом центре города, перед ним располагался прекрасный памятник генералу Скобелеву, который прославился в этих краях исключительной храбростью, сравнимой с храбростью самого Суворова, и получил должность военного губернатора Ферганской области.
В помещении театра работали две труппы: русская и узбекская, три дня одна, три другая, один день – выходной. Директором русской труппы был отец прекрасного актера Саши Абдулова, а его мама служила заведующей гримерным цехом. Сам Саша тогда был малышом лет пяти, и мы его в свои дворовые игры не брали, но у него были два брата, и средний, Роберт, как раз годился нам в товарищи.
Когда Саша Абдулов вырос, закончил институт и стоял на пороге блестящей карьеры – дело было в середине 70-х, – он пришел в наш театр Пушкина к своему сокурснику и увидел меня. Саша спросил, помню ли я его, и я честно ответила, что нет. И, кажется, этим его обидела: он-то меня помнил хорошо, я уже была большая, а мне трудно было признать в красивом, высоком молодом человеке того сопливого малыша. И только когда Саша напомнил мне о своем среднем брате, я припомнила и его…
Разместили всех актеров в большом актерском доме, тоже поделенном на две части: одна половина для узбекской труппы, другая – для русской. Поразительным оказалось то, что в русских актерских семьях было по одному ребенку, максимум – два, а у актеров-узбеков по пять-шесть ребятишек. Одна соседка спросила меня: «Вас мама сколько принесла?» – и я не могла ответить, потому что совершенно не понимала вопроса. Долго пришлось выяснять, кого это – вас и куда принесла. Когда я поняла, что речь шла о том, скольких детей мама родила, я так смеялась, что никак не могла остановиться. У нас такой вопрос мог относиться только к хозяину потомства кошки или собаки. Я понимала, что не все соседи хорошо говорят по-русски, но при виде этой соседки меня неизменно разбирал смех. Выяснилось, что их мама «принесла» девять человек, в то время как моя мама только меня одну. Думаю, что ей тоже было смешно и непонятно: как так – «одну»?
Зимы в Фергане теплые, но иногда и снежок выпадает. Зимой почти все русские дети болели: у кого насморк, у кого уши, у кого горло. Узбекские не болели почти никогда. Они были самостоятельны с очень раннего возраста, теплую одежду не носили. Во дворе всеобщей любимицей была трехлетняя девочка неописуемой красоты, звали ее Малахат. Она не признавала обуви, ходила босиком круглый год и все время находила на земле что-нибудь съестное. При этом у Малахат никакого намека на простуду или мучения с желудком не наблюдалось.
У русской женщины-помрежа и ее двух детей жила собака – огромная немецкая овчарка по кличке Джерри. Весь русский детский двор обожал ее – и повисал на ней с объятиями и поцелуями, как только она выходила на прогулку. Собака была добрейшая и всех нас терпела. Узбекские дети смотрели на ласки с собакой с недоумением и никогда к ней не приближались.
Когда на узбекской стороне случился большой семейный праздник по поводу обрезания одному из мальчишек, русские дети застыли в ужасе. Во дворе готовился сабантуй: рылись ямы для костров под тандыры. Мальчишка в страхе сбежал, спрятался, и родственники назначили большое денежное вознаграждение тому, кто найдет и приведет мальчишку. Мы догадывались, где он может скрываться, но молчали, в надежде, что минует его чаша сия. Нет, не миновала: мальчонку нашел кто-то из взрослых, каким-то образом уговорил вернуться домой, и праздник состоялся.
Узбекская сторона предпочитала, так же как и в Коканде, жизнь во дворе: на их стороне стояли такие же широкие топчаны. Они никогда не пустовали: там обедали, принимали гостей, пили чай и ночью спали. Даже когда во дворе сыграли узбекскую свадьбу, молодых положили спать под открытым небом, правда, под пологом из прозрачной кисеи. Русские дети, проходя мимо, заглядывали внутрь – и удивлялись, как безмятежно и крепко молодожены спят. Во-первых, по нашему мнению, они должны были все время целоваться, а не спать, а во-вторых, – мы вообще не понимали, как можно спать во дворе большого и густонаселенного дома, когда все время кто-то ходит вокруг.
На русской стороне двора стояли небольшие сарайчики на каждую семью. У нас с мамой там хранились керогаз, а еще небольшой бидон с керосином, воронка, корыто, бак для белья, два табурета и стиральная доска. Я уже подросла и вовсю помогала маме по хозяйству. На мне был керосин, и, если он кончался, надо было идти за ним в керосиновую лавку. На мне же лежала стирка – очень трудоемкая работа. Надо было нарезать хозяйственное мыло на мелкие куски, положить его в бак, бак поставить на зажженный керогаз, налить воды, положить в бак полотенца, белье, в основном постельное, и потом час кипятить, помешивая содержимое палкой. Потом часть белья достать из бака палкой и положить в корыто. Туда же налить из бака мыльного кипятка, разбавить холодной водой из колонки и на стиральной доске все перестирать. Наконец, нужно все не раз прополоскать, руками отжать и повесить сушиться на веревку. Уходила на это половина дня. Через некоторое время появился стиральный порошок «Лотос», и мыло можно было перестать строгать, но времени это экономило немного.
В Фергане очень плохая вода, и у русских не получалось как следует промыть волосы. Косы у меня были до пояса, и с ними много мороки, но даже и мамины короткие не промывались. Шампуней тогда еще не продавали, узбечки мыли голову кислым молоком, и волосы у них выглядели прекрасно, но нам этот способ не подходил: как волосы ни полощи, а кисловатый запах остается. Однажды мама сказала: а давай «Лотосом» попробуем голову помыть? Риск был большой: вдруг все волосы вылезут? Но мы так устали ходить с непромытой головой, что рискнули. Эффект оказался потрясающим: голова задышала, волосы стали легкими! Но радоваться мы боялись, даже спать легли с опаской: вдруг проснемся лысые, а волосы на подушке отдельно лежат? Утром радостно дергали себя: ура! на месте! И поделились своим случайным «ноу-хау» с остальным русским миром нашего двора, и все нам были очень благодарны.
Школа, в которую я пришла в середине года, мне очень понравилась. Большая, уютная, светлая, ребята – начитанные, педагоги – доброжелательные. Там я проучилась полтора года: половину седьмого и восьмой классы. В этой школе у меня завелась подруга Женя. С ней мы любили ходить в чудесный парк рядом с театром, весело летать вверх-вниз на лодках-качелях – аттракционы были бесплатными.
Там же, в Фергане, я впервые вышла на сцену – всего лишь школьную, но все же на сцену. Я играла жену в Чеховском «Юбилее» на школьном вечере. В это же время я впервые заработала собственные деньги: летом, на каникулах, учеников начиная с седьмого класса посылали собирать хлопок. Это очень тяжелый труд, норма выработки была высокой, и почти никто ее выполнить не мог: ни мальчики, ни девочки. Солнце палит нещадно, хлопковые коробочки колючие, а вата – тяжелая. Питались мы в основном серыми лепешками и чаем. Серые лепешки не так вкусны, как белые, но мы не горевали. Заработав на сборе хлопка небольшие деньги, я, с разрешения мамы, купила себе веселого ситца, и мама сшила мне летнее платье, а оставшиеся деньги я гордо отдала маме.
Я взрослею
В сентябре вдруг выяснилось, что все вытянулись и повзрослели.
В меня влюбился мальчик-кореец по фамилии Ким. Он все время подкладывал мне в портфель открытки с любовными стихами: иногда открытки были покупные, а иногда самодельные. Я не знала, как на это реагировать, и решила не реагировать никак. Ким страдал, и я это видела, но все равно не знала, что с этим делать.
Зимой, переболев свинкой, я пришла в класс с перевязанным шерстяным платочком горлом. Учительница спросила, чем я болела, и я сообщила, что свинкой. На мои слова учительница заметила: такая милая и обаятельная девушка – и вдруг свинкой. Я приосанилась: впервые меня назвали не девочкой, а девушкой, и главное – милой и обаятельной. Услышать комплименты в нашей семье не представлялось возможным.
Когда я была еще маленькая, мы с мамой ездили куда-то на гастроли, и во дворе домика, где нас поселили, хозяева держали большую собаку, очень добрую и послушную. Я решила с ней поиграть в коня и попыталась ее оседлать. Собака не возражала и стала возить меня на спине. Но я не удержалась: собака выскользнула из-под меня и пошла дальше, а я упала и сильно ударилась копчиком о камень. Я так сильно ушиблась, что врачи напугали маму, будто у меня может вырасти горб. Чтобы этого не случилось, я целый месяц спала на досках: меня укладывали спать на деревянном полу на простынке, и это было мучительно. Весь театр, зная эту историю, сочувствовал маме. Однажды, когда мучения наконец закончились, один актер поинтересовался моим здоровьем. Я радостно ответила, что все уже хорошо, и актер тихонько шепнул маме: «Как Верочке идет улыбка!»
Первый комплимент в свой адрес я расслышала и запомнила. Жизнь пошла своим чередом, но как только рядом появлялся кто-то из знакомых, я начинала сиять как медный таз, растягивая рот в улыбке. Мама даже поначалу решила, что это у меня нервный тик, а когда сообразила, в чем дело, быстро пресекла нелепые мимические упражнения. Мама была остроумным человеком, всегда точно подмечала забавное и делала замечания в своем неповторимом стиле. Особенно ей удавались шутливые клички, которыми она умела припечатать. Но и у меня с юмором все в порядке с ранних лет: так что мне не хотелось выглядеть смешной!
В Фергане мама вышла замуж. Ее новым мужем стал Юрий Георгиевич Новиков, хороший актер, вдовец. Его первая жена, тоже актриса, умерла после долгой болезни, а через год после ее смерти мама с Юрой (я его называла так) поженились. Юрий Георгиевич происходил из актерской династии, его отец Георгий Новиков, прославленный провинциальный актер, дарований сына признавать не хотел, и это совершенно сломило молодого Юрия, он к себе тоже стал относиться пренебрежительно, и совершенно напрасно – актером он был блестящим. Когда, спустя много лет, мой муж упомянул имя «Юрий Новиков» в разговоре с Марленом Хуциевым, тот даже подпрыгнул от восторга и стал вспоминать впечатления юности: «Боже мой! Мы бегали в тбилисский ТЮЗ, где работал в то время Товстоногов, чтобы увидеть, как гениально Новиков играет Карла Моора в шиллеровских «Разбойниках»! Бегали по многу раз!»
Я тоже понимала, что мой отчим – прекрасный актер. Я видела его в комедийной роли в «Обыкновенном чуде», в трагической роли Любима Торцова в пьесе Островского «Бедность не порок»… Однако я считала, что моей королевишне-маме он совсем не пара. Тем более что человеком он был пьющим.
Но мама влюбилась – я понимала это, и я смирилась. Мама влюбилась настолько, что как-то раз 20 февраля попросила меня завтра, 21-го, убрать квартиру, все вымыть, привести в надлежащий вид: ведь у Юры 22 февраля день рождения. Я ответила, закусив губу, что, конечно, все обязательно сделаю. Но не сдержалась и добавила: «Хотя вообще-то у меня у самой завтра день рождения». Мама ахнула! Увидев ее испуг, я даже пожалела, что напомнила о своем дне рождения. Я все понимала и, конечно, не стала меньше ее любить, даже после такого промаха, но я ревновала, ужасно ревновала. Мне исполнялось 15 лет, но я по-прежнему оставалась ребенком. Дети развиваются по-разному, я – ребенок позднего развития. Раньше мама была только моя, а теперь… Я проплакала всю ночь, однако утром взяла себя в руки. Да, я была ребенком, но ребенком мудрым.
Позже я полюбила Юру всем сердцем: за то, как он любит маму, как пытается побороть свое пристрастие к алкоголю и как трудно ему это дается. Но они с мамой вместе выиграли этот нелегкий бой и счастливо прожили все четырнадцать лет, которые им были отпущены до смерти Юры. Мама пережила его на семнадцать лет.
Юра был добрым человеком, помогал детям его покойной жены от первого брака, очень любил меня, строптивую, и души не чаял в маме. Когда она заболела и долго лежала после больницы дома, мучаясь болями в сердце, он баловал ее тортиками, да так, что встала она на два размера больше, чем ложилась. Мама всегда была худенькой и представить не могла, что может так поправиться, а тортики любила.
Умер Юра в Москве, не успев насладиться своим дедовством. Моей дочери Юле было тогда два года. Когда Юра приезжал в Москву, будучи еще здоровым, гордо гулял с коляской и приговаривал, что эта «Кнопка-Пуговка» заняла все его сердце.
Юра сгорел очень быстро. Пока он болел, мама ходила чернее тучи.
Московская больница, где он лежал, была далеко, а мама всегда плохо ориентировалась в пространстве, чем нас с Юрой очень смешила: она всегда сворачивала не в ту сторону даже на давно знакомой улице. Но в больницу к Юре мама каждый день добиралась несколькими видами транспорта, ни разу не заблудившись. Когда врачам стало понятно, что помочь они ничем не смогут, что Юра умирает, они решили выписать его домой. Отчим с мамой тогда жили в Брянске, в доме без лифта на третьем этаже. Понимая, что одна мама в Брянске со смертельно больным Юрой не справится, я пошла к лечащему врачу и, объяснив ситуацию, попросила оставить Юру умирать в больнице. Тем более что сам Юра, несмотря на ухудшающееся самочувствие, пока еще в свое выздоровление верил – и мы его веру всячески поддерживали. Я была никто: молодая, никому не известная актриса, и денег у меня не было, но мою просьбу выполнили. Юру оставили в больнице. А когда он умер, нам позволили его, не москвича, похоронить в Москве – и опять без всяких взяток. Вспоминаю все это с огромной благодарностью к человеческой доброте и чистоте той эпохи…
Лёвушка
Но пока мне пятнадцать и я, как всегда, еду на лето в лагерь, правда, в последний раз: в шестнадцать лет в пионерский лагерь уже не возьмут.
Я любила так проводить каникулы и всегда находила в лагере друзей. Так случилось и на сей раз. Перезнакомившись, мы с девочками отправились в поле нарвать цветов, чтобы украсить нашу палату. Цветов в поле росло много, и самых разных, а я очень люблю именно полевые цветы. В поле мы наткнулись на стайку вожатых, которые тоже рвали цветы. Мы еще толком не познакомились ни друг с другом, ни с вожатыми. Все бы ничего, если бы один из вожатых, молодой человек, не стоял в оцепенении, глядя на нас с открытым ртом. Мы как-то смутились, быстро попрощались и вернулись в лагерь. Через какое-то время лагерная жизнь вошла в свою колею, вечерами бывали танцы и, конечно же, почта. Я начала получать письма от разных ребят, но больше всего от одного и того же номера, который не скрываясь просил с ним встретиться, рассказать, чем я интересуюсь в жизни, и вообще о себе. Ни я, ни девочки разыскать этот номер не могли: не было его среди ребят, но однажды все-таки искомый номер обнаружился. Он принадлежал тому самому вожатому, который стоял, оцепенев, пока мы рвали цветы. Вожатые тоже приходили на танцы и играли в почту, но только между собой: мы – «малышня» – никогда и не смотрели на их номера и никогда не писали им записок.
Я испугалась. Внешне это был взрослый молодой человек – высокий, интересный и к тому же вожатый. Потом выяснится, что ему восемнадцать лет, старше он меня на три года, но в пятнадцать лет «три года» – очень много! Мне он казался дядькой, и я совершенно не желала ничего ему рассказывать о себе. Он продолжал атаковать меня записками, чем основательно портил летний отдых. Я, конечно, как воспитанная девочка, отвечала сдержанно, просто чтобы не быть невежливой, но все это было мне в тягость. Вернувшись из лагеря, я рассказала маме о весьма надоедливом вожатом и забыла о нем. Лето еще не кончилось, и мы всей дворовой оравой бегали со двора на улицу и обратно с гиканьем и пиратскими пистолетами: детство из нас еще не ушло. Окна летом у всех открыты, и, если надо ребенка позвать домой, взрослые громко кричали из окон. Вдруг, пробегая улицей, я вижу, что перед моим окном стоит, разговаривая с моей мамой, этот лагерный вожатый. Да, я ему писала, отвечая на расспросы, кто мои родители, сообщала, что мама у меня актриса, работает в театре… Но чтобы вот так нагло разыскать мой адрес, да еще и с мамой разговаривать?! Это уже слишком! Я перестала носиться с ребятами и, спрятавшись, наблюдала и ждала, когда он уйдет, чтобы вернуться домой. Он ушел, я вернулась, и мама мне сказала, что приходил милый молодой человек, который хотел меня повидать. Мама заявила, что он очень вежливый и воспитанный, что я напрасно о нем так нелестно отзывалась. Мне было все равно, какой он. Год назад я рыдала от неразделенной любви, но Витя-горнист был моим ровесником, а этот взрослый юноша, почти мужчина, представлял собой нечто чуждое и непонятное. Вожатый, однако, проявил настойчивость и приходил под окно еще дважды – беседовал с мамой в надежде повидать меня. Но я упорно не хотела с ним видеться: я не понимала, зачем нам встречаться и о чем говорить. В пиратские игры его же не возьмешь! А взрослые беседы меня совершенно не привлекали. И оба эти раза я подолгу ждала, пока он уйдет из-под окна, чтобы вернуться домой. В последний раз он сказал маме, что больше не придет, потому что его забирают в армию, и он жалеет, что меня не увидел. Он попросил у мамы разрешения писать мне письма. Я пожала плечами и милостиво сказала: пусть пишет.