Полная версия
Путь к причалу (сборник)
Но сделать это трудно. Он хмур и любит ворчать только по поводу того, что капитан из-за молодости и неопытности слишком много раз меняет хода при швартовке, а это «куда ни есть» плохо для дизелей, да и немцы, мол (траулер построен в Германии), баллоны сжатого воздуха сделали нерасчетливо – того и гляди, воздуха на смену ходов не хватит…
Механик ворчал, как и многие старики. Но это мало беспокоило меня.
А вот помполит мне не нравился. Его прислали к нам на судно взамен веселого Пети Шумова – моего одногодка – недели за две до выхода из Архангельска в море. Причин этой замены я не знал.
Впервые мы встретились с Всеволодом Ивановичем (так звали нового помполита) на причале в Соломбале. Он сидел на штабеле досок, поставив ноги на маленький черный чемоданчик. Шагах в пяти позади него, на сучке засохшего тополя висела потрепанная флотская шинель.
Я подошел к нему вместе с инспектором из пароходства, представился. Он не вставая подал руку: «Значит, вместе поплывем, мастер?» И улыбнулся какой-то то ли смущенной, то ли виноватой улыбкой. Эта улыбка очень не шла к его лицу – худощавому, с глубокими морщинами на лбу и щеках, к его быстрому и цепкому рукопожатию.
Мне нужно было сказать, что не дело помполиту пользоваться жаргоном и называть капитана по-английски «мастер». Но делать замечание человеку, который в два с половиной раза старше тебя, – неудобно, и я только пожал плечами.
– Идемте на судно, Всеволод Иванович. Я представлю вас экипажу.
– Успеем насидеться на судне. А тут солнышко. – Он зажмурился, подставил лицо солнцу. – Хорошо! Слышишь, как тополя шумят?
Тополя на набережной действительно шумели, но мне было не до них. Считанные дни до выхода в море, множество дел: отчеты, ведомости, накладные, еще не принятый груз…
Ночью во время авральной погрузки я обходил судно. Весь экипаж был занят срочной работой. Помполита же на палубе не оказалось. Я спустился к нему в каюту. Он лежал и встретил меня своей виноватой улыбкой.
– Я думаю, вам надо быть на палубе, Всеволод Иванович, – сказал я, уже не пытаясь скрывать недовольство.
– Ты прав, капитан, прав, – ответил он, но остался лежать. Мне показалось, что его лицо бледнее и мешки под глазами темнее и больше. «Неужели пьет?» – мелькнуло в голове.
– Сейчас… Иди – я встану. – Он откинул одеяло, приподнялся на локте.
– Вам нездоровится?
– Нет. Все в порядке, кэп. Просто давненько не плавал, отвык от порядков.
Я вышел с неприятным, тревожным чувством, что чего-то не знаю и не понимаю в нем. Уже через несколько минут он неторопливо расхаживал между людьми на палубе, заложив руки за спину, и щурился. Это была его привычка – щуриться, на что бы он ни смотрел, – будь то солнечные блики, скользящие по водяной ряби, или сумрачная глубина трюма.
2Меня раздражало в помполите все. И то, что он много времени проводит у себя в каюте, и то, что даже при матросах называет меня «кэп», «мастер». И то, что он совсем не вмешивается в дела на судне, а только наблюдает все со стороны. Иногда казалось, что Всеволод Иванович просто плохо знает морское дело и боится обнаружить это перед людьми.
Как-то, из-за аварии с дизель-динамо, на судне погас свет. Я пошел в машинное отделение. Всеволод Иванович уже был там. Он, по своему обыкновению, молчал и щурился, глядя на то, как молодой матрос, вахтенный моторист Цехидзе, при свете аварийного освещения мечется около динамо. И все время, пока Цехидзе, бестолково суетясь, искал поломку, Всеволод Иванович только щурился и молчал. Лишь когда динамо уже загудело, набирая обороты, я услышал голос помполита.
– Дорогой, – говорил он мотористу, – ведь ты боцману в шахматишки проигрываешь только потому, что так вот суетишься да мечешься, как сейчас. Думать надо, а не ногами под столом сучить. И тогда все партии твои будут… – Он ушел, а Цехидзе долго комкал в руках масляную тряпку, потом бросил ее, улыбнулся и потер подбородок, испачкав его маслом.
Прошло больше недели с тех пор, как Всеволод Иванович поселился на судне, но за все это время он не провел ни одной политинформации. Пришлось сказать ему об этом.
– Ты прав, капитан, прав. Сегодня вечером проведем.
Вечером я вышел на палубу – я уже знал, что он не любит собирать людей в тесной кают-компании логгера.
Мы стояли на рейде у Черной башни. Это при входе в Северную Двину, у острова Мудьюг. Был тихий, по-северному ясный летний вечер. Весело кудрявились заросли кустарников на острове. Ровная чистая полоска песка отделяла их зелень от воды. Слабо плескала волна у низкого борта логгера.
Дымя и гудя, с моря подходил английский пароход. Пароход шел в Архангельск, и красное полотнище советского флага уже полыхало на его фок-мачте. Это старинный морской закон: при входе в иностранный порт корабли поднимают на мачте флаг того государства, которому принадлежит порт.
Лоцманский катерок, постреливая мотором, спешил навстречу гостю.
Дневные работы окончены. Как всегда по вечерам, прихватив с собою домино, на палубе собираются свободные от вахт матросы.
Механик, кряхтя, вылезает из машинного капа и садится около лебедки. Помполита на палубе нет. Карт и других признаков готовящейся политинформации тоже не видно. Механик достает из кармана кителя замусоленную записную книжку, вынимает из нее очки в железной оправе и нацепляет их на нос. Подумав, он опять прячет очки в записную книжку и беспомощно оглядывается. Судя по всему, механик чем-то серьезно озабочен.
– Что с вами, Алексей Никитич? – спрашиваю я.
– Что со мной, что со мной. Ничего со мной – вот что, – говорит он скороговоркой и облегченно вздыхает: из люка показывается бледное лицо помполита.
Он жует что-то. Вернее, не что-то, а сухарь. Эта его привычка тоже кажется мне неприятной. За обедом и ужином он едва притрагивается к еде, а потом – вот так, жует сухарь.
Они усаживаются рядом. Помполит долго провожает глазами темную махину английского парохода.
– Так, значит, отсюда ваших бараков не видно? – Он спрашивает механика так, будто продолжает недавно прерванный разговор.
– Нет, за мыском они, направо, – ворчливо, но уже спокойно отзывается тот.
– Тебя здесь высаживали? – помполит кивает на берег Мудьюга.
– Нет. Баржу они с другой стороны подвели. От волны, значит, прятали. Саксы – это народ осторожный…
– Да, англичане – в морских вопросах народ грамотный, – соглашается помполит и протягивает механику портсигар. – Ну-ка расскажи, как эти саксы тут на Мудьюге вас перевоспитывали в девятнадцатом, а?
Механик снимает с головы фуражку и насаживает ее на колено. Сквозь короткий седой ежик просвечивает розоватая лысина.
– Ха! Перевоспитывали! Ты меня, давай-ка, не подзуживай. Хватит меня подзуживать. Скажи лучше, чтобы ребята брезент на трюмах ногами не пачкали и козлом этим так не стучали. У меня глотка-то не луженая.
Толкаясь и перешучиваясь, матросы отвоевывают себе места на лебедке. Стармех, поругивая то одного, то другого, начинает рассказ об интервенции, о домике пыток на Мудьюге, о памятнике погибшим. Помполит курит, сплевывает за борт. Потом подходит ко мне.
– Капитан, если разрешишь спустить шлюпку, то старик сходит с матросами на остров. Покажет им, где и что, а?
Я разрешаю.
Поздним вечером они возвращаются. Еще издалека слышен плеск весел, песня: «Штормовать в далеком море посылает нас страна». Матросы немного переиначили слова песни. Через сутки мы будем в море. Не обойдется и без штормов. Об этом они и поют сейчас.
3Мы очень удачно, почти не встречая льдов, дошли до Диксона.
В последних числах июля весь караван – шесть таких же, как мой логгер, рыболовных судов – во главе с ледоколом «Ермак» двинулся дальше, к проливу Вилькицкого. Проход в архипелаге Норденшельда, через который обычно ходят корабли, был забит многолетним тяжелым льдом, и мы обходили архипелаг с норда. У острова Макарова слабые ветры южных четвертей неожиданно сменились на крепкий северо-западный. Этот ветер, быстро усиливаясь, гнал к берегам Таймыра льды средней части Карского моря. Пролив Вилькицкого уже был заперт ими.
Мы оказались между молотом надвигающихся льдов и наковальней скалистых островов Норденшельда. Возвращаться было поздно. Ветер достиг силы шторма. Быстро падала ртуть в термометре, сигнализируя о приближении ледовой кромки. Потом свинцовые низкие тучи с рваными краями закрыли северную половину горизонта.
«Ермак» оставил караван штормовать в открытом море, а сам ушел искать убежище в островах пролива Ленина. Пролив, как и весь архипелаг, был плотно закрыт льдом, и ледоколу приходилось трудно.
Уже больше суток мы дрались со штормом, когда первые льдины, ныряя в волнах, показались с севера.
Я был измотан многими бессонными ночами и тем нервным напряжением, которое, вероятно, бывает у всех молодых капитанов в их первом рейсе; а самое тяжелое наступало только теперь.
Мы метались между льдин. Волны сшибали их друг с другом. Обломки, как живые, вертелись в кипящей воде. В грохоте и реве не было слышно корабельных машин.
В довершение всего стала замерзать смазка рулевого привода. Два матроса едва проворачивают штурвал. Не успев вовремя отвернуть, мы сталкиваемся со льдиной. Удар не очень сильный, но семь миллиметров обшивки – слабая защита. Я приказываю штурману пройти в нос и проверить форпик и первый трюм. Волны сплошным накатом идут через палубу, крен до сорока градусов, и пройти будет трудно и опасно.
Штурман не успевает спуститься. Две согнувшиеся фигуры уже появились на палубе. Скользя и падая, они пробираются к полубаку. Очередная волна вздыбливается над бортом. Высоко над форштевнем взлетает столб из пены и брызг. Сую в рот свисток и свищу изо всех сил. Один оглядывается, сильно подталкивает в спину другого, но сам спотыкается и катится по накренившейся палубе к борту. Тот, кого он подтолкнул, влетает в приоткрывшуюся дверь носового капа.
Волна рушится на судно. Долго ничего не разобрать среди пены на палубе. Наконец видно человека. Он вцепился в стойку фальшборта. Это Всеволод Иванович.
Кто-то выскакивает из носового капа. Помогает помполиту добраться к надстройке.
Я чертыхаюсь: совершенно незачем помполиту лезть самому в такую передрягу. Для этого есть боцман, штурмана, наконец.
Вообще, после того как начался шторм, Всеволод Иванович уже сутки не спускался к себе в каюту.
Докладывают, что форпик затоплен. В первом трюме воды нет. Радирую капитану ледокола о положении на судне. «Ермак» отвечает, что надо продержаться еще несколько часов. Дело скверно. Матросы у штурвала скинули ватники, работают в одних тельняшках.
Маневрировать, уклоняясь от льдин, делается все труднее. Чувствую, как во мне начинает что-то отвратительно дрожать.
Всеволод Иванович появляется в рубке. Его фуражка под капюшоном плаща совсем размокла и сдвинута на затылок. Глаза щурятся больше обычного. Лицо бледно, сосредоточенно.
Он облокачивается на ящик с сигнальными флагами; широко расставляет ноги.
В стекла рубки барабанят брызги. Ветер гудит и свистит в снастях, в вентиляторах. Караван разбросало. Кораблей не видно. Только справа по носу далеко-далеко то появляется, то пропадает черная точка – один из логгеров.
– Как чувствуете себя? – кричу я помполиту. – Сильно ударило?
Он отвечает что-то совсем невнятное и морщится.
– Идите вниз, лягте.
– Плохое небо, – Всеволод Иванович показывает на север, на белые полосы в темных тучах – отблески ледяных полей. – Густые льды идут.
Несколько минут молча стоим плечом к плечу у рубочного окна.
– Люди работают прекрасно, капитан. – Я угадываю это по его губам, но кивнуть не успеваю: слева по борту, пересекая наш курс, как броненосец расплющивая волны, несется льдина.
– Право на борт! – командую я.
– Самый полный вперед, капитан! – кричит мне в ухо помполит. В ту же секунду понимаю, что это именно то, что нужно сейчас. Рывком опускаю вперед до самого упора рукоятки машинного телеграфа.
– Спокойнее, капитан, порвешь цепочку. – Бескровные губы Всеволода Ивановича кривятся в знакомую, чуть виноватую усмешку.
Льдина проходит по корме. Обламывая спички, закуриваю отсыревшую папиросу.
– Спасибо, Всеволод Иванович.
– Трудный твой первый рейс, кэп.
– Да.
– Для меня это последний. – Всеволод Иванович сдвигает фуражку на самые глаза. – Спасибо за то, что не выгнал меня в Архангельске или Диксоне.
– С чего вы это?
– На кой черт дохлятина на корабле?
– Побольше бы такой дохлятины.
– Брось, кэп. Слушай, я виноват – плохой из меня помполит. Прости… – Он не договорил, махнул рукой и, сгорбившись, выбрался из рубки.
Право! Больше право! Лево! Больше лево! Вперед полный! Стоп! Средний назад!
Одна за другой катятся на судно волны, тащат на себе зеленоватые льдины. Голова кружится от мелькания этих волн, льдин, брызг.
К вечеру под конвоем «Ермака» входим в пролив Ленина и становимся на якорь в хорошо укрытой от ветра и льда бухте. Все суда каравана уже здесь. Вид у них не лучше нашего. Ржавые вмятины в бортах и обледенелые снасти быстро состарили корабли. «Ермак», презирая шторм, уходит обратно к Диксону за другой партией судов.
Дальше нас поведет линейный ледокол «Молотов». Он сейчас в море Лаптевых и отделен от нашего каравана ледовой пробкой в проливе Вилькицкого.
Пользуясь передышкой, меняем смазку в рулевой передаче. Потом заводим под пробоину пластырь, откачиваем из форпика воду и окончательно, уже цементом, заделываем пробоину. Погода все еще плохая. Снег, смешанный с дождем, временами совсем скрывает скалистые берега и соседние корабли. Такое чувство, будто мы одни во всем мире.
Разрешаю команде отдыхать. Сам, едва добравшись до койки, не раздеваясь, валюсь на нее и засыпаю.
Около четырех ночи меня будит механик. Он без кителя, рубашка не застегнута.
– Плохо, капитан! Куда ни есть плохо с Всеволод Иванычем!
Ничего толком не понимая, бегом спускаюсь вниз. Всеволод Иванович лежит. Голова запрокинута, изо рта тянется на подушку струйка крови.
– Не поднимай шум, капитан… Через два, три часа —амба. – Он скрипит зубами и валится навзничь. – Прости… Тяжелый рейс.
Тяжелый рейс! Двое суток в машине, то на палубе, то рядом со мною. Черт, до чего я бессилен! Бинты, аспирин, йод, ящик витаминов, что все это ему? Нет врача! Врач – на ледоколе, но ледокол в сутках пути от нас.
«Обыкновенная Арктика» Бориса Горбатова в этот момент вспомнилась мне. Я бросился в радиорубку. Диксон, Хатанга, Нордвик, Тикси… Дробь морзянки, напряженное лицо радиста, топот ног по кораблю… Но кто полетит навстречу собственной смерти? Штормовой ветер, снежные заряды, туман…
Хатанга запрашивает погоду. Потом долго молчит эфир и вдруг наполняется сумасшедшей россыпью точек и тире. Корявые буквы летят по бумаге из-под руки радиста: «Кораблям каравана приготовиться… освободить… бухту… выходит… самолет».
Замечаю время. Оповещаю капитанов судов. Им предстоит опять вернуться в штормовое море. Здесь, в бухте, корабли будут мешать посадке самолета.
Спускаюсь в каюту помполита. Он в сознании, но боль мешает ему говорить:
– Не успеют… Зря это… Все равно не успеют…
Он вдруг дергается ко мне.
– А люди уже знают? Как с народом будешь… с кораблем…
Он хорошо знал свой диагноз и мучился тем, что оставляет судно на такого молодого капитана, как я. А может, его мучило то, что смерть на корабле всегда тяжело действует на людей экипажа.
– Да молчи ты, молчи, Всеволод Иванович.
Но он все говорит что-то о плохих ледовых прогнозах, о многих тысячах миль впереди, о том, что я молод, но был прав, когда ругал его.
– Плохой из меня помполит… – Всеволод Иванович комкает простыню, капли пота выступают на лбу. – Не умел я, не мое это дело, кэп.
– Да не волнуйся ты, не волнуйся, Всеволод Иванович.
– В Охотском, когда будете… волна крутая… в шторм бейдевинд, бейдевинд[1] держи.
4Связь с самолетом была плохая. Часто она прерывалась сов-сем, но мы уже знали, что машину ведут добровольцы: пилот Сухов, бортмеханик Охлопцев. На борту врач-хирург Потапенко.
Самолет наискось пересекает Таймырский полуостров, и вариант вынужденной посадки для них среди хаоса таймырских ледников и скал исключается, – «поэтому ждите: прилетим наверняка».
Больной часто теряет сознание. Приходя в себя, просит не хоронить его в море.
– Хоронить, хоронить. Нигде мы тебя хоронить не будем, – ворчит механик. – Терпи. Летят там ребята. Скоро будут уже. Доктор летит. Терпи.
Хлюпают за тонким бортом волны. Ветер брызгами и снегом бьет в иллюминатор. Всеволод Иванович опять теряет сознание.
По-морски скупо, с большими паузами рассказывает мне механик о помполите:
– Он капитаном плавал, когда ты еще в первый класс бегал. Вот. Одинокий он… Семья в войну погибла. Сам после ранения болеть начал. Вахты капитанские не под силу стали. Четыре года на берегу пенсионером жил. Не выдержал. Море, оно тянет. – Старик долго сидит молча, низко свесив голову, крепко потирая ладонью подбородок и щеки. Скрипит под его рукой седая, давно не бритая щетина. – Ну, и упросил, чтоб помполитом взяли. Помполиту вахты стоять не надо. К тебе его назначили, потому – молодой ты еще. Чтобы присматривать за тобой, значит. Кроме моря да нас вот всех – нет у него никого.
С самолета сообщают, что пролетают береговую черту. Барахлит правый мотор. Идут на большой высоте. Сильная болтанка.
Выхожу на палубу и сам даю красную ракету. По этому сигналу снимаются с якорей и направляются из бухты в штормовое море корабли нашего каравана.
Один за другим проходят они мимо моего логгера.
Сигнальные флаги на их мачтах мечутся под порывами ветра:
«Желаем благополучия».
Последний траулер, круто поворачивая, скрывается за береговым мысом. Пусто в бухте.
Весь экипаж судна вылез на палубу.
Люди курят, смотрят на низкие, стремительные тучи.
Томительно тянутся минуты. Наконец бесшумно вываливается из туч машина и сразу идет на посадку.
Мы ожидаем конца операции у меня в каюте. Мы – это пилот и я.
Пилот устал. Он сидит, закрыв глаза. Туго обвязанный жгутами вен кулак лежит на столе. Потухшая папироса торчит из кулака…
5По тому, как медленно вошел в каюту хирург, как швырнул в умывальник перчатки, я понял, что Всеволод Иванович умер.
– Давнее осколочное ранение желудка, сильное физическое перенапряжение, прободение, – хрипло сказал хирург. – Было ясно, что уже поздно. Но не для того я летел сюда, чтобы испугаться и не оперировать. Еще один прибавился к тяжелому для меня списку. Я сделал все, но поздно…
– Кончайте, доктор, – негромко сказал летчик и встал. – Ведь все это неважно теперь.
Кают-компания была полна людьми. По традиции я покрыл тело помполита государственным флагом Союза. Лицо помполита было сейчас таким, каким я увидел его в грохоте ледового шторма – сосредоточенным и суровым.
Через сутки мы хоронили Всеволода Ивановича на берегу одного из островов в проливе Ленина.
Ветер внезапно стих – так часто бывает в Арктике. Прояснело. Ледники на склонах гор засверкали под солнцем. У прибрежных голышей качались вельботы.
Тишину замерзших скал нарушил залп. Громыхнуло эхо. Ударили по камням стреляные гильзы. Метнулся по бухте самолет, взмыл в голубой простор над нами. Оглушая гулом, снизился, покачал крыльями и ушел на юг.
1957
Сквозняк
Стена тонкая, и Леонид Львович слышит каждый звук из комнаты, в которой теперь живут Кузнецовы.
– Вот слушай, мама. На дворе гуляло сто гусей. Сколько у этих гусей ног?
Это голос Пети, старшего из братьев Кузнецовых. Младшего зовут Митя. Братьям в сумме двадцать лет. Головы у них круглые, с одинаковыми вихрами. Такие вихры в просторечии называются «коровьим зализом». У Пети вихор на макушке, а у Мити – надо лбом. Часто рука Натальи Яковлевны, их мамы, использует эти вихры как проводники, по которым лучше всего проникают в головы сыновей всякие «нельзя», «не надо», «не шуми» и «не смей». В такие моменты за стеной слышно сопение и крик того из братьев, который не подвергается экзекуции: «Отпусти его, мама!»
Сейчас за стеной полный мир.
– Так сколько ног, а, мама?
– Сколько ног? – В голосе Натальи Яковлевны звучит неуверенность. Она, очевидно, чувствует какой-то подвох.
– Да, ног, – как эхо подтверждает Митя.
– Так вы говорите, сто гусей?
– Да, сто, – в один голос, в один вздох говорят братья.
– Ну, значит… ммм… умножить надо на… два, – осторожно говорит Наталья Яковлевна.
– Вот и нет! – кричит Митя.
– Эх, ты, – с жалостью в голосе разъясняет Петя. – У них нуль ног. Разве у гусей бывают ноги? У них лапы…
«В сущности, какие ограниченные дети, – вяло думает Леонид Львович. – Чему их только учат в школе?» Он поворачивается на спину и глубоко вздыхает. Что-то коротко, но сильно колет сердце. Леонид Львович привычно закусывает губы.
Серая пыль зимних сумерек плотно заполняет комнату. Эта пыль давно потушила блики на корешках книг. Теперь даже никелированные шарики у кровати перестают блестеть.
Тяжелые времена переживает Леонид Львович. Несчастья слетаются к нему, как слетаются на одинокие деревья стаи черных грачей. Все началось с отъезда дочери. Зиночка пришла как-то и сказала просто, что любит одного человека. Леонид Львович тогда еще не потерял чувства юмора. Он сказал, что это хорошо, что одного, а не многих. Зиночка почему-то не улыбнулась. Да, она любит одного человека. Человек этот теперь живет и работает в Казахстане, и через неделю она должна уехать к нему. Она будет работать вместе с мужем, будет сажать хлеб…
– Сеять, – уже машинально поправил Леонид Львович и снял очки. Зиночка вспыхнула и обняла его. Мягкие пальчики коснулись седых колючек на подбородке, и Леонид Львович почувствовал, как прижгла ему веки стариковская слеза. Зиночка была единственным родным человеком. Жена умерла давно…
– Папочка, не сердись на меня. Прости, папочка. Все так получилось… Он пишет, что не может больше без меня. Вот. А ты будешь летом приезжать к нам. Или… может, поедешь сразу? Со мной?
Леонид Львович отказался. Куда ему из города, в котором он родился и прожил все свои шестьдесят шесть лет? К тому же он знает: старость часто мешает молодости…
После отъезда Зиночки Леонид Львович совсем сник. Работать он почти не мог – ослабли глаза. Дочь больше не нуждалась в нем… Мысли о смерти, которой он очень боялся, приходили все чаще и чаще.
Теперь, сидя над книгой или рукописью, он то и дело задумывался. О чем? Он никогда не мог вспомнить этого. Он даже не знал, по скольку времени проводит в таком, похожем на забытье, состоянии, но уже высохшая чернильная клякса на бумаге или смятая страница говорили о том, что он долго просиживал так, опустив руки.
Прасковья Федоровна – женщина, которая приходила готовить обед и убирать комнату, – все вздыхала, глядя на него, а однажды принесла какие-то пилюли и положила их на стол под ноги бронзового коня, запряженного в чернильницу.
Леонид Львович усмехнулся, увидев пилюли, да так и застыл с этой усмешкой на губах. Тогда Прасковья Федоровна пустила к нему в кабинет Хаямину. Хаямина – старая, исключительной кривоногости такса – была названа так в честь древнего персидского поэта Хаяма, библиографию которого когда-то составил Леонид Львович.
Такса, занося в сторону длинный зад и стуча когтями по паркету, перебежала комнату и села у ног хозяина. Леонид Львович очнулся, чуть вздрогнул.
– А-а, собака, – сказал он и, с трудом нагнувшись, погладил теплый затылок Хаямины.
Письма из Казахстана приходили короткие, но были так густо наполнены Зиночкиным счастьем, что Леонид Львович мог не волноваться за нее.
Правда, ни волноваться, ни радоваться так, как это было прежде, он уже не умел. Безразличие – спутник одинокой старости – охватило его. Поэтому и вселение в Зиночкину комнату Кузнецовых тронуло его только потому, что он понял: Зиночка действительно больше никогда не вернется сюда…
Экзамен за стенкой продолжается.
– Петька, спроси маму о разбойнике и костях, – оглушительно кричит Митя.
– Ну, хорошо, – голос Пети звучит снисходительно. – Значит, так. Ну, слушай же, мама! Поймали разбойника и посадили его в тюрьму. Он там сидел… десять лет! Все это время ему давали есть хлеб… сухой. А когда разбойник вышел из тюрьмы, он унес целый мешок костей. Откуда у него появились кости?
– Да, откуда у него кости? – тихо повторяет младший брат.
– Да это его собственные, наверное, кости, – говорит нетерпеливо Наталья Яковлевна, явно для того только, чтобы отвязаться от сыновей.
– Ну как же это может быть? – искренне недоумевает Митя.
– А еще большая, – презрительно тянет Петя. – Ведь он с ухой хлеб ел, а в ухе всегда кости. Вот он и набрал их целый мешок.