Полная версия
Олимп иллюзий
– Никогда не забуду, как ты рассказывал.
– Ну, Роман, проходи, проходи, раздевайся, дорогой.
– Спасибо, дорогой… Доктор.
И Док просто пропустил его, маленького и изящного, как звереныша, в дверь и захлопнул, и завернул до упора скобу, Док тяжело дышал, разглядывая старого друга Романа, насколько тот изменился за год, не ссохся ли, в смысле болезни, то есть, нет ли у него чего-нибудь такого тайного неизлечимого, типа рака?
– Ты что-то плохо выглядишь, дружок, – покряхтел Док, доставая с верхней полки огромные тапочки и подавая Роману. – Какой-то изможденный, усталый. Ты, вообще-то, спишь?
– Постоянно.
– А, ну да, осторожнее, не утони.
Док внимательно, как врач, рассматривал, как Роман снимает ботинки, как вставляется в тапочки маленькими ступнями, как в какие-то огромные нандовые ангары, и уже скользит по паркету, как маленький лыжник, мимо громадного зеркала целиком, видный весь, как будто бы голый, хотя и не голый, но все же можно потрогать, поджать…
– Ну, проходи, проходи, проскальзывай.
В гостиной уже собрались и, видно, давно уже поджидали. Гости сидели прямо, не касаясь спинами спинок, некоторые теребили, хотя и не ели, не нанизывали, а ждали, конечно, меня, что я ничего не достиг, никем не стал, не зарабатываю почти ничего и ничего почти не имею. Кстати, и за границу не выезжал, женился, но неудачно, развелся, дачи нет, и детей, а, следовательно, не будет внуков и правнуков…
– Ну как грибочки?! – закричал истерически Роман и, выпадая из тапочек, полез целоваться с бабами.
– Ура, наш мотоциклист!
Старые подружки старых дружков, чмок-чмок, толстяшки, ну вы и растолстели, а я, да, по-прежнему, маленький… Зато стоит-с!
– Развелся?
Возвратить, возвратить его, бедняжку, снова в зеркало, собрать из осколков и любоваться им. О, как это славно, когда кто-то страдает, что кому-то так мучительно больно, так, так, еще чуть-чуть, потерпи, дай нам вдохнуть, подышать, какие прекрасные муки, какая прекрасная медленная смерть, какая замечательная агония, о, как он дергается, как хрипит, как вылезают глаза из орбит, и какие у него чистые белые белки, посмотрите! И, конечно, эрекция, о, вот это называется стоит! Да-да, у всех задушенных эрекция, это, знаете ли, и есть жажда жизни, они, задушенные, понимаете ли, рвутся обратно к жизни, а уже все, нельзя-с обратно, вот так-то, а хочется из петли, вот в чем трагедия, вот в чем красота, что обратно-то уже нельзя-с! И эти печальные глаза с пересудой, что когда-то все же и я была влюблена, что и я была влюблена в Романа, на первом курсе – как Машка, Сашка, Глашка, Наташка… Но он так и не… а может быть, и… разок или два… так было ли?., увы, так и… Какие многозначительные точки под носом у некоторых, как будто бы утром там еще прорастали усы. Брр-р…
– А нас? – грозно зарычали самцы, крепкие мускулистые дружки с фирмами, вовремя побросавшие свои аспирантуры.
– Ах, вы мои колбаски, и вас!
Роман стал чмокать, уворачиваясь, мужские лица. Так иногда целуют коней. Не задеть бы глянцевое, не разлить, не опрокинуть, не разбить копытце.
– Осторожнее.
– Док, а где тапочки? Ты дал ему тапочки?
Отцеловав старых дружков и их подружек (с последними, впрочем, еще можно было бы где-нибудь в темных комнатах, при приглушенном торшерном свете…), Роман расстегнул куртку, обнажая на мгновение недоглаженное, и сел, как за рояль, прислонившись к.
– Итак, все в сборе, – крякнул Док, крепко растирая кулаки, складывая и раскладывая суставы, так, что даже забелели, засинели костяшки. – Я сыграю вам, как и обещал, Дебюсси. Эта старая соната называется «Лунный свет».
И он мощно сел за небольшое плоское диджитальное пианино, возвышающееся на тонких подставках, как на тонких и элегантных козлах.
Козлы были неким приспособлением для выше земли (неправильно), выше уровня, с которого нельзя достать, с которого трудно (правильно) подавать все выше и выше, туда, наверх, куда, и козлы, между прочим, можно надстраивать. Можно наращивать, поднимать и стремить, чтобы они – о, Main Got, – уже будут вырастать (неправильно), выстраиваться в леса, были козлы, а стали леса, целые леса козлов, так незаметно рассказывал Дебюсси, строил понемногу из черных и белых клавиш свой музыкальный свет, стремил его крылья наоборот к Луне, как к своему источнику (а не к зеркалу, как думают некоторые), ибо так строят башню, так все мы строим башню, ибо все мы обречены, диджитал, о, эти несчастные коды, у кого сколько и сколько у кого; башня поднималась к Луне, прозрачная тонкая, черно-белая, из эфирных черно-белых клавиш, как будто через эфир, как будто давний, шаболовский еще, голубой глаз стремил передачу, послушай, это было в старые времена, когда мы еще и в самом деле были молоды и когда у нас было будущее, полное неизвестности, о чем знал только ветер, и когда почки еще только набухали, и листья малые, как дети, не знали, как им расти; но почему же все, что вырастает, вырастает в работу, дачу, машину и заграницу? путем повторений, а мы тогда в первый раз… Дебюсси испускал тончайшее, обволакивал, как паук, и сосал блаженно, высасывал, наливался, густел, через эфир просвечивало уже красненькое. Застыл и Роман, мучительное сладкое высасывание высасывало его изнутри, что уже не было у него ни почек, ни печени, ни поджелудочной, что уже высасывало мозг, да, блять (неправильно, правильно – блядь), мозг…
– Дон Хренаро, ты спишь?
– Нет, тихо, тсс-с… Сейчас все начнется.
– Нет, нет, Хренаро, тебя давно нет, и меня давно нет. Чему же тогда начинаться?
– Подожди, это все только так кажется.
– Как будто снится?
– Это, типа, все рябь. Как лунный свет.
– Типа, было и пройдет?
– Ну, да. Это как бег.
– Хренаро, а что же тогда остается?
– Ну, если честно, то ни хера не остается. Но ты молчи, ты слушай, сейчас все еще только начинается.
– И будет сосать?
– Уже сосет.
– О, как хорошо, Хренаро, как славненько…
Славный двухколесный «ямаха» уже отъезжал, и Док с собакой вышел провожать, поворот налево, поворот направо, пруд со льдом, Роман плевался, льда не было, что-то стояло у него в горле неразжеванным, что он никак не мог проглотить, ах, ну да, это было воспоминание, и оно карябало гортань, и там, где была гортань, теперь торчало воспоминание, засунутое умелой рукой, и никаких тебе, понимаешь, Дебюсси, козлы, перерастающие в леса – строительные, зеленеющие – слово-то будто одно и то же, но леса и леса – это совсем разные, вообще говоря, вещи, а вместо деревьев уже заложены с полами этажи и с потолками тоже, со стенами, Роман крепко сжимал руль и переключал ногой передачи, чтобы повернуть налево или направо, где, блять, шлагбаум?! а ведь было святое, на день рождения собрались иконостасом старые друзья и… нет, нет, не на Луну, а может быть, и на Луну, Док рассказывал и молодел, в воспоминаниях всегда молодеешь, Док вспоминал про Ангару, как они поехали на Ангару, как они полетели на трех самолетах на Ангару, как плыли на теплоходике ВТ, а при чем здесь лунный, то есть говоришь волны и частицы? крепкие такие орешки, так вот, на ВТ, а это был теплоход, они опаздали (ошибка, надо о), и тогда с ними был еще дон Хренаро, да, тогда еще был дон Хренаро, он еще не пропал в неизвестности, да ты что, нет, важно говорил Док, как будто он знал наверняка, что дон Хренаро покончил с собой и с тобой, что он просто прыгнул с небоскреба где-то в Шанхае, а, может быть, и как-то еще…
Ложь! Вот чего не мог Доку простить Роман, и он крепче сжал руль, он стал выбираться из потока коттеджей, обгоняющих его обратно; где пруд? ведь я только что проезжал пруд, нет, дон Хренаро не мог покончить с собой, он просто решил исчезнуть, раствориться среди китайцев, потому что они не могли покорить Ермака, переплыв на пирогах эту гребаную Ангару и по-пластунски пробраться до Урала, да, продолжал рассказывать сам себе Роман, и все слушали, как на цыпочках, как когда на цыпочках выходят уши, и слушают, прижимаясь к замочным скважинам, что там еще что-то стучит, что-то бьется, там давно, на Ангаре, рассказывал Док, как ВТ отходил и они догоняли этот теплоходик на моторной лодке, как в старых американских фильмах, и с первого раза удалось только забросить вещи и относило, крутая была волна на Хуанпу и течение быстрое – не ври, дон Хренаро не покончил с собой, он любил жизнь, он знал, что в каждом человеке сходится земля и небо – и тогда зашли на второй вираж и я прыгнул, и уцепился и висел, и его – меня – вытянули матросы, и это было на самом деле, а не какая-то там потусторонняя херня, а дон Хренаро не успел, лодку уже относило, и он прыгал снова на третьем вираже – в высоту, Хренаро любил высоту – у каждого человека есть своя родина, где все, что он делает невинно, как говорил Музиль, а тело мое огромное, и зовут меня Док, да, Док, и у меня все есть, да, и студия, и сайты, и фейсбук, и эфир, и лунный свет, и Машка, и китаянка, ну хорошо, ладно, китаянки нет, но зато есть иконостас и доллары, что я не просто работа, что я потратил свою жизнь на результат, нет, у меня была Ангара, и зря ты разбил зеркало и перемешал, и еще… да, это, конечно, печально, но факт, дон Хренаро действительно разбился на мотоцикле, а ты, Роман, ты просто слишком любил его, хотя тебе следовало бы любить прежде всего меня, Дока, сердечного твоего врача-палача, который по-прежнему обожает тебя, мерзавца…
Роман вырвался, шлагбаум со злостью хлопнул по фишке – у, сука, опять не поймал! – защелкнулась перекладина за спиной мотоциклиста, и как будто «ямаха» был живым, таким сверкающим спортивным кузнечиком, который выпрыгнул из банки или из банка, да на хер кредиты, и китайская девочка стояла уже с поднятой рукой, голая выбритая подмышка, выхваченная фарой, подбросить ее до метро, подбросить подмышку до метро?
Глава 4
Китаянка
Беатриче и в самом деле оказалась маленькая, уютная, и, как в чайной ложке, поместилась на заднем сидении «ямахи». И как это ее выпустили в ночь родители, отправили за молоком? – была мысль. «Мне до метро». – «Если не боишься, садись». Так и поехали. «Держись крепче, а лучше прижмись». Луна накрывала и соскальзывала, обливала, капала на дорогу и оставалась лежать лунными лужами, а мотоцикл с Романом и с китаянкой уносился в ночь, потому что он был не педофил (да не мотоцикл, а Роман!), хотя он и любил все неправильное, например, ехать по встречной полосе, разумеется, когда не было машин, любил разрываться от противоречий, выходить за грани, быть собой и одновременно не собой, как будто давно уже путешествовал в каком-то бардо тёдол, и все хотел и все никак не мог родиться заново, родиться по настоящему. Да и кто ж его знает, что это такое – по-настоящему?
– Почему ты такая маленькая?
– Я не маленькая, я скоро вырасту.
– У тебя бантики и платьице.
– Меня послали за молоком.
– Зачем обманывать? Ты мыла пол.
– Откуда ты знаешь?
– Я догадался.
– Ага.
– Ты мыла четырехэтажный коттедж, а Док наблюдал.
– И ты такой же, как и твой друг.
– Нет, я тебя не трону пальцем.
– Правда?
– Вот увидишь.
Луна их накрывала. И накрыла, соскальзывая. И Роман отпустил руль, закрыл глаза и, обернувшись… девочку поцеловал. И руль был теперь ни при чем, руль был самодостаточен и сам поворачивал вслед за фарой, которая неслась впереди мотоцикла и вырывала из темноты белое шоссе, налево или направо, поворот, стрелка, знак, и передачи переключались сами по себе, без левой ноги, осторожно притормаживая на поворотах, чтобы не расплескать, пока длилось, да, чтобы не расплескать…
– Мы еще встретимся?
– Конечно.
– Это же не просто так?
– Конечно, нет.
– Ты… ты такой смешной.
Остановился мотоциклетный стрекозиный кузнечик, светящиеся газовые пачки вспорхнули, из-под снятого шлема заиграли белые бантики. И в темноте замелькали белые носочки, как на пуантах, приблизилось время звезды и метро, и она исчезла в стеклянной светящейся, о, Беатриче, кто погружает тебя в извечное царство Гадеса? Роман был не педофил, нет, Роман не был гадом. И вот уже ожерелье светящихся, как он мчится один по ночной Москве, и Москва не кажется ему бессмысленной, несмотря на безупречное сияние витрин, на металлические манекены, толпящиеся в окнах первых и третьих этажей, как будто они, безусловно, вторые, вышли и смотрят, застыв, этажи, на странно, тихо и быстро скользящего Романа, счастливого Романа, как будто кто-то все еще рядом с ним, прижался к его спине, на узком заднем сидении «ямахи».
Вернувшись домой (осторожнее, не поскользнись! осколки зеркала звякнули и зловеще поползли, что надо бы было убрать), Роман почему-то решил выпить кефир, вероятно вспомнив, что друг его исчезнувший, дон Хренаро, тоже любил кефир. А потом лег головой на подушку, и были открыты глаза, в которых сама собой грезилась китаянка – как она шла по канату, натянутому между крышами, в стороны руки, и, балансируя. Розовенькие газовые пачки, белые бантики, и – может быть…
– Мы должны спуститься.
– Мы должны упасть?
– Нет, не упасть, а именно спуститься.
– Осторожно, по лестнице, чтобы не разбудить.
– Какая разница, кто кому снится, дон Мудон.
– Она же маленькая.
– Растут во сне.
– Совсем еще малышка.
– Не надевать ботинки.
– А это кто?
– Люцифер.
– Ух, как светится, как стеклянный.
– Не-не, не манекен.
– Фосфоресцирующий.
– Вот именно.
– Настоящий, с вниз головой.
– Ага, а не как с фабрики.
– Помнишь Рембо? Не король зла, а король, стоящий на своем животе.
– Цзинь!
– Осторожнее, не поскользнись.
Глава 5
Кефир и живопись
Тугим свинцом уже позвякивало серое утро, и тело из-под одеяла не хотело выползать. Роман проснулся или полупроснулся на этажах, и зазвенело опять, как разбитое зеркало. Роман подумал про то, что жена ушла, про то, что мать…
– Алло, это кто?
– Это ваш врач.
– А, это опять ты, Док, привет. Что так рано?
– Уже двенадцать, а ты все еще спишь.
– Ты же знаешь, я стараюсь не просыпаться.
– А у меня для тебя сюрприз, дружок.
– Какой еще, на хер, сюрприз? Мне хватило вчера Дебюсси.
– Ты меня неправильно понял. После нашего вчерашнего разговора я подумал, что дон Хренаро, может быть, и не… ну, ты понимаешь…
– Ах вот ты о чем.
– Ну, я тоже его любил. Нас же было три друга.
– Кто же были те, кто пришли вчера?
– Ну… они тоже друзья, но… сам понимаешь, не близкие.
– Чего ты хочешь?
– Я предлагаю найти.
– Кого?
– Дона Хренаро.
Роман помолчал. Реальность требует иногда молчания и в прерывании коммуникации появляется смысл.
– Лететь в Шанхай?
– Я оплачу. Ты же знаешь, у меня студия. Мы полетим вдвоем и будем искать.
– В Восточно-Китайском море?
– Если потребуется вертолет. Я оплачу вертолет.
– А если потребуется…
– Я оплачу корабль.
– Пьяный корабль, – ухмыльнулся Роман.
И Док тоже ухмыльнулся там, через эфир.
– Ну, так ты согласен?
Проснуться, проснуться, это был, конечно, уже не сон, уже Роман был словно бы сжат какой-то диаграммой, реальное предлагало ему себя, но зачем? Очередной теплоход ВТ с подвигом бутерброда? Но возвращаешься же к себе и только к себе, хотя это и есть – это «к себе» – всего лишь иллюзия. Он посмотрел на стулья с низкими спинками-ушами, на голубые обои стены, на неизбежное, надвигающееся… Как это сказал Ван Гог – я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность. Создаю простой, бесконечно интенсивный и богатый фон…
– Почему ты уверен, что я соглашусь?
– Конечно, – засмеялся через эфир Док.
И Роман увидел его лицо, как на киноэкране – просто американская восьмерка.
«Ну, да, все мы строим свою башню. У него сайты, фейсбук и собака, которую он спас. А я просто собачье говно».
– А я… а если я не соглашусь?
– Я всегда могу дать тебе заработать, если ты комплексуешь насчет баксов и так далее. Но… к чему нам лицемерить?
Размыкая тумблер коммуникаций, Роман помолчал опять. Реальность проваливалась… Крик панды, сломанная ветка, визг, и вот уже навалился зверь и бьется, блещет белым крыло, как волна, молчаливое свинцовое море. И ветер, только ветер. Как это у Рембо – я хотел бы сотворить себе деформированную душу?
– Хорошо, – сказал Роман. – Лицемерить не будем. И прокатимся за твой счет. Но запомни, если мы найдем дона Хренаро…
– Да, да, – заволновался через эфир Док, упругий эфир стал сжиматься и разжиматься, пустой, где ничего не было, ничего, что бы могло сжаться или разжаться, сжимающееся и разжимающееся бредящее бардо, великое и бессмысленное в своем ничтожестве, Док, конечно же, заволновался, Док. – Так на какое мы запланируем? На середину ноября?
Роман посмотрел в окно – очертание рамы, название месяца, дата и время. Разбить и выскочить, пока не поздно? Чего они все от меня хотят? Чего хочет Док? Я не хочу ничего вспоминать. Чего хочет Док? А чего хочет Дог, в смысле собака… За окном залаяло. Чего хочет Бог? Вылезти на лед. И дышать, да, дышать, стряхивая мокрую холодную тяжелую снежную кашу, часто дышать, дрожа и подергивая длинным розовым языком, свисающим между зубами.
«Он загоняет меня в тупик».
Молчание щелкнуло фоном ореха, да, как орех, туда, где уже пролетала чья-то голова, и кто шел через пустыню сорок дней с караваном оружия, и с глазами шалеющей лошади, как кокаин…
– Ну, хорошо, давай на середину ноября.
– Машка передает тебе привет. Не отчаивайся. Второй брак всегда удачнее. Пока. Мне тут кто-то названивает по параллельным…
На дворе был март, а может быть, и сентябрь, в глубине января уже проклевывался апрель и медленные птицы разбрызгивали по небу голубую паузу, как водовозы. Надо было начинать жить до мая, до ноября, надо было прожить день, надо было снова обманывать себя, чтобы родиться. Но какая же это странная штука…
Кефир оставался в холодильнике, кефир ждал.
Медленное и холодное, наконец, стало вливаться в горло. Толчки густые и, обволакивая, было другое, прохладное, могущественное, мягкое, кефир возникал горлом, могущественный, как дворец, кефир строился в гортани, легко разъезжался, обваливался, оползал. «Кажется, это называется пищевод». Толчками набивался в трахею или в трахеи – множественное число – а чем не удушье? Задохнулся кефиром, нашли на собственной кухне, не кончать, не кончать, как эрекция у задушенных…
И вдруг вспомнить про Беатриче. Но она же его сестра… Ребис андрогина, из которого камня вода, да? Доски лесов, фанерный щит, бельмо на глазу, не ври, Роман, ты был женат на ней всегда, ты был в браке с ней изначально, кубы брака изначально, кубометры полые изначально, пикассы пустые изначально, и ничего, кроме любви… А чего они хотели? Остановить движение? Вранье! Живопись в истории была занята разложением и собиранием эффектов, так говорил твой кумир Делез. Кефир упруго раздвинул – о, как приятно прохладное – и прокатился в живот. Пора было заниматься делами, перекладывать с места на место, одевать трусы, рубашку и майку, нет, рубашку наоборот, после майки, застегивать пуговицы, зашнуровывать шнурки, закрывать ключом, спускаться на лифте, пикать сигнализацией в час пик, а какая разница, где стоять, а какая разница, на чём ехать, а куда, а где? Роман переключал на первую, а потом на вторую, а потом опять на первую. Офис, контора или гитара? Где взять, куда положить, что сказать? Можно доставить в аэропорт, а можно и-не-курьером в студию. Яблоки почем? Вы говорите – вечерние новости? Да на хуй новости! Да я сам себе новости! И мне нужны от вас только баксы, я давно уже не живу, я не понимаю, почему я не умираю, я император Онтыяон! Да-да, в том самом смысле – Он, ты, я, он. Эй, тут есть кто-нибудь в этой комнате, кто меня слышит? А, ну да, ну да, и это вы называете информацией? Да на хуй информацию! Да я сам себе информация! С первой на вторую, со второй на третью, на четвертую и пошел, обойти синего, да, вот этого форда, а ты куда лезешь? это у тебя правый бок; женщина на джипе – конечно истеричка, у нее голубые трусы, надо было лучше заправлять тампон, женщина, вы все измажете красным, девяносто пятый, этилированный, а не девяносто второй! что вы говорите? демонстрация? а, ну да, бурление воды, газ, синие и желтые макароны, дуршлаг, объезд по навигатору, до свиданья, яндекс-новости смотрели? лоб в лоб – тоже хорошая мысль, а если останешься в живых, будут резать жопу в Склифософского и вынимать. Алло, Тимирязевская?
… и, наконец, уже вечер, тихий вечер, где на подоконнике располагается гортензия. Еще съезжают обломки дня. Стали затихать. Шуршали и расползались, недовольные, все еще по своим диковинным кустам, зевали, чистили зубы, пили валерьянку. Лег и Роман, одинокий, он прислонился к стене, он лег на стену, как каждый неудачник и прижался лопатками, лежал на спине, как на стене, и ждал. Стали смыкаться веки, и уже косили, косила, косило… Роман ждал, выбираясь из мучительно жавшего, из мучительно узкого, глупого, тупого, бессмысленного и вездесущего, вывертывающего наизнанку в какую-то плоскую жижицу, что нельзя преодолеть, в какую-то тонкую пленочку, в которой, нет, нет, да, да, ну же, поскорее, разваливайтесь на части, сейчас, подожди, я уже, спать, нет, пока еще узкое, тугой проход, запутавшаяся за горло пуповина и…
Наконец-то!
Глава 6
Вечное возвращение
Ширь вздернулась до небес, шарами опрокинута она к горизонтам. Даль открывается алым и эфемерно и мерно расслаиваются глубины лун. Как снежные зайчики, плодятся солнца, и волки – бегут. Мученическая тайга уже венчается снежным зноем, и воздух нежен и чист. Козодойные птицы устремляются по осям пространства. И внизу узилище гавани.
Море, которого нет, только оно может быть последней надеждой. Как «Наутилус» – последним из кораблей. Капитан Немо курит бамбуковую трубку и ждет, скрипят его сталагмитовые сапоги. И как обвалы небес, безмолвны приказы. А ослепительные лавины – как единственный аспирин…
Запомни же, Эльдорадо – есть.
Эль-до-ра-до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до – есть…
На берегу еще ютятся домишки новобрачных, белые мазанки, ослепленные черным, как южным. Сожженные улицы простирают пустынные руки свои. Но те, кто спят синими венами-переулками, никогда не проснутся. Только шуршащий прибой – белый сторож – облизывает ногу собаки. Паганини – он обречен на бессонницу.
– Это тысячелетний город, Хренаро?
– Это Рим Ромула времени твоего, Мудон.
Прочь же гондон, прочь старший брат смысла, ухват, кантианская резинка, кочерга, рычаг, как пассатижи, как стрижи полета бреющего, как брадобреи, как мессершмиты, мессиры, мессиджи, жалить ужей гадюками своими, крапивой по яйцам стричь страусов своих, скорее, скорее, о, «Наутилус», глазами красными и глазами зелеными, выползать со Светозарным, залечивать губную болячку, Бычью им дать, а не гармошкой губной, да, гильотинкой пусть порежутся, а встать над яйцами, как над страусиными, как по над парусными регатами побежать, как дух восстания и отец гордыни, ибо крошится и ломается-то уже давно, ибо «нет» уже давно, а «да» еще не настало, ибо тверда кость и расправлены уши, но не расплавлен еще язык слов.
Глава 7
«Brain Salad Surgery[1]»
Второй, как первый, херовый день, а дальше будет только хуже. О, если бы оборвался лифт, упал на голову кирпич, жизнь как предсмертный сон – троллейбусы, начальники, колбаса, попса, постройка какой-то бессмысленной башни, я состоялся, лунный свет… Но вот вскоре стал подкрадываться и ноябрь, выглядывал, как из-за забора, подмигивал, как в такси. Чтобы дождаться, что это не так, Роман вечерами сидел в барах, много пил и много курил. Так же, как когда-то и дон Хренаро, ибо если это приближение к дону Хренаро, последовательные, невидимые шаги, – ведь Док не спит, конечно же, не спит, он залез в интернет и шелестит фейсбучными билетами, – то значит надо много пить и много курить, так же, как и дон Хренаро. Просто сидеть на черном стуле в черном кафе с ослепительно белой неоновой лампой и приближаться и приближаться к дону Хренаро… Вспоминать тебя, о друг мой любимейший, верить в то, что ты жив. Как Рембо в Адене, ты живешь где-то там, со своей маленькой китаянкой неизвестной трудной и простой жизнью, караван с оружием, караван с кофе… Прости, что я снова хочу вернуться к тебе. Ты сам предпочел бы не возвращаться.
Накачиваясь алкоголем, Роман вновь обретал свое «я», и прошлое возвращалось ослепительно неоновой лампой.
Ты ходишь босиком, а я в ботинках, ты ешь сырых слизней с кустов дрока, а я варю вермишелевый суп, но мы оба поднимаемся на одну вершину, и кратер все ближе. Разрозненные, фрагментарные, разбитые на куски мы сможем снова переплавиться в единое неизвестное целое на дне вулкана… Помнишь, как мы дрались на Арбате? Буряты пытались прорваться на второй этаж, а мы били с верхних ступенек. Ногами с верхних бить хорошо – и быстро, и вскидывать высоко не надо. Легко попадаешь в лицо, и буряты приятно отрываются от поручней и – в своих черных лакированных ботинках – вращаются по ступенькам вниз. На втором этаже у тебя был старый черный рояль, и ты захерачивал «Brain Salad Surgery», перевернутую музыку, как в этом баре с черной неоновой лампой напротив, где все сдвинуто, где все набирается из начал, как на ткацком станке, короткими и длинными иглами, и вырастает блестящая и сверкающая пирамида, как она растет и рассыпается, как тысяча солнц, а может, я что-то путаю, Хренаро, и это был не «Brain Salad Surgery»? В нигде, в черном кафе, на черном стуле я вспоминаю те времена с золотой болью. Ты называл меня «дон Мудон», а я называл тебя «дон Хренаро». Просыпайся, я вызываю тебя из эфиров, алло, это солнце? Из камня, стали и стекла снова выстраивается пирамида, где учат считать, читать и писать.