Полная версия
Енисей, отпусти! (сборник)
Еще он думал о Василии, у которого редкий тям ко всяким увязываниям, утягиваниям, вообще обустройству, вспоминал, как тот, невысокий, но катастрофически здоровый, споро укладывает пихтовый лапник под навес у костра, или по приезде в избушку разбирается со старыми ящиками, роется, что-то рвет, приколачивает или дерет мох так мощно и ухватисто, что напоминает медведя, зарывающего мясо, и кажется, вот-вот зафыркает или взревет.
Но больше всего он думал о Сергеиче. О ночлеге в его доме, о еде, заботливо приготовленной и со сказочным постоянством оказывающейся на столе в пустой и чистой горнице, о походах в контору и поездках в гараж, о тракторе и всей той мелкой и крупной помощи, то с инструментами, то с маслом, то с бочками, которую Сергеич оказывал, видя его во второй, а Васю в первый раз в жизни. О том, как все время спрашивал, не нужно ли еще чего, и на отговорки и отмашки вдруг вспылил, как на безглазых: «Мне же вас собрать надо!» О том, как именно Сергеич, узнав, что Федор собирается строиться, предложил сруб через Валерку, и о нагоняе, который получил за их прошлогодний разгул от Настасьи Петровны.
В этот приезд Федор тоже выставил бутылку, но Сергеич, потирая грудь и морщась, поставил три стопки – Василию, Федору и Валерке, а сам отказался: «Болею, грудь ломит, не знаю, че такое». Потом началась работа, и чем дальше, тем мучительней гадал Федор, как отблагодарить Сергеича, который, перестав пить, отрубил самый простой выход, потому что тем и хороша водка, что вроде и не оскорбляет прямым расчетом, но ставит веселую, увесистую и справедливую точку на деле. Мелькала мысль что-то купить в магазине, конфет ли, вина, бананов хозяйке, но все было нелепо и ни в какие ворота не лезло, и Федор успокоился на том, что обязательно пошлет рыбы… И чем больше думал он, как рассчитаться, тем больше понимал, что никакой расчет с этим человеком невозможен и что единственный путь – просто принять добро как есть и что трусливая торопливость, с какой люди стремятся закрыть счет сродни боязни сквозняка, и что Сергеич, помогая людям, лишь дает текучее добро на передержку, зная, что в приоткрытой душе оно не усидит и попросится в дорогу.
Когда прощались на берегу, стояла почти летняя жара. Сергеич в черной вязаной шапке приехал с огородов, где садил картошку. Он осмотрел собранный плот, что-то спросил и, удовлетворенный тем, что придраться не к чему, протянул руку, и Федор пожал ее с внимательным упреком:
– Как я с тобой рассчитываться-то буду?
– Брось, – махнул рукой Сергеич, – Земля круглая!
2Трактористы Фединой деревни являли собой отдельную касту, жившую параллельной жизнью, понять которую было нельзя. То они пили, то вдруг не пили, и нужно было разбираться, по правде они не хотят пить или только притворяются, то были заняты на разгрузке, то на загрузке, то разувались, то обувались, то вязли в дрязге с начальником, пузырившейся вокруг соотношения в их жизни оклада и калыма, и тогда работа вставала, начальник бегал зеленый, а трактористы сидели и пили на пилораме в великом протесте и великой оппозиции. Был среди них некий Ленька по кличке Швомаем, имевший привычку по любому поводу высоко, раскатисто и деревянно похохатывать. Отличный тракторист с гоночной жилкой и беспредельной верой в технику, он, будучи мастером короткой атаки, любил взять препятствие с налету и в случае редкой неудачи лишь презрительно посапывал, отцепляя засевшие сани. Обожал, выполняя маневр, своротить какую-нибудь важную трубу.
Однажды Швомаем на глазах у покосной бригады перегнал колесник через широченную Филимониху. Надев трубку на фильтр, он ломанулся в перекат, бешено рубя воду перед собой крыльчаткой вентилятора. Вовремя остановившись и сняв с него ремень, он поехал дальше, и чем глубже заезжал, тем сильнее всплывал легкий передок и тем больше напоминал Ленька всадника – трактор был без кабины. Вскоре он вовсе встал на дыбы и шатким звероящером достиг середины потока, как вдруг раздались громкие раскатистые звуки – вздев морду, трактор высоко и рысисто подпрыгивал на камнях переката, и над ним по ляжки в воде торжествующе хохотал Ленька.
Пылко выпаливая обещание через минуту поставить телегу под дрова, Ленька растворялся, и можно было гоняться за ним полмесяца, хотя невидимый трактор задорно всхрапывал то в одном, то в другом месте деревни. Потом, идя окольным путем по совсем другому делу, можно было вдруг наткнуться на Леньку, задумчиво сидящего на бревнышке. Ни слова ни говоря, он доливал из лужи воды в радиатор и со сказочной скоростью решал все тракторные дела клиента на полгода вперед, по-братски участвуя в кидании дров и усердно корячась с бочками.
Охотникам, и без того издерганным своими многоверстными заботами, до того осточертел сверхурочный гон за трактористами, что они чуть не купили в соседнем поселке «колун» – сто пятьдесят седьмой «зилец», реликтовую бензиновую трехоску на редкость простой и удачной конструкции, с вытянутым клиновидным капотом. У машины не хватало «поросенка», короткого карданчика от третьего моста. Проблем с запасными «поросятами» в районе не было, даже из растормошенной администрации пришла телеграмма: «Подтверждаю возможность отправки б. у. поросенка конца навигации. Свинаренко». Тем не менее дело сорвалось, и после этого любое невыгоревшее начинание звалось «колун без поросенка».
На беду Федора, Леньку за какую-то провинность сняли с трактора и вместо него работал молодой увалень Петруха. Остальные матерые трактористы тоже по каким-то причинам были устранены или сами устранились – понять это было нельзя, – и на всех трех тракторах: рыжем трелевочнике, красной семьдесятпятке и синей восьмидесятке – триедино царил вареный Петруха, причем матерые видели в этом свою особую игру и выгоду, то ли им казалось, будто они через Петруху продолжают управлять делами на расстоянии и в этом был свой шик, то ли втихаря готовили потайной левобережный тракторенок для собственных покосов. Матерые Петруху даже почему-то любили и пытались навязать эту любовь остальным, всяко его нахваливая, рекомендуя и глядя честно с глаза – как цыган, впаривающий бракованную лошадь. Чикеровщиком при Петрухе служил воровитый и отпетый приемный Швомаемский сын по кличке Сухарь.
Повезло, что на момент прибытия плота к деревне стоял полный штиль, продержавшийся до следующего дня, пока забастовка трактористов не перешла в фазу заключительной и примирительной питвы с начальником на стратегическом плацдарме пилорамы, давно, кстати, молчавшей, откуда и были отряжены на трелевочнике Петруха с Сухарем, которые в итоге пучки выдернули, но умудрились до свинского состояния извозить бревна в грязи, одно сломать, порвать трос и потерять гак, белый и зеркально блестящий, который потом, когда вода упала, Федор им принес как некий рыцарский причиндал – подвязку королевы или стрелу героя.
Следующим этапом была перевозка бревен к месту строительства, на что ушло полмесяца: мнительный и самолюбивый начальник не давал трелевочник, заплетя непредвиденную катавасию с землеотводом. Он вспомнил о каком-то постановлении, якобы ограничивающем строительство ближе пятидесяти метров от края угора, и пока прогоняли этот пустой вопрос через район, пронеслось три недели. Дом Федор собирался поставить под крышу этой же осенью. Шел июль, и давно надо было начинать заливать фундамент, потому что первого августа приезжали в короткий отпуск новосибирские друзья, которых кровь из носа надо было прокатить по Филимонихе.
На фундамент требовались люди. По уши занятые дома и на покосе друзья-охотники были припасены на последней бросок – саму заливку, на все же остальное в таких случаях нанимали калымщиков. Был в запасе Ромка, бывший строитель, моржеобразный здоровяк с гулким бронзовым пузом и складчатым, как личинка, затылком, но, пока Федор ездил за срубом, того подрядили на фундамент для клуба, который он заливал вместе с одним разжалованным трактористом со сложной хромотой, по кличке Коленвал, и каким-то малоизвестным невзрачным доходягой.
Был еще остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий, с которым Федор договорился еще весной, но, пока тянулась волынка с землеотводом, Страдивария с его подмастерьями нарасхват разодрали покосники, и пришлось устроить на него целую охоту, поскольку Страдиварий с братом Петькой жили одновременно на двух, как они выражались, «квартирах» и поймать их было невозможно. Работали они на покосе у так называемой Мамы Чели, или Зойки Зайко, дородной и оборотистой бабенки, говорившей «кофэ» и «фанэра» и торгующей мерзопакостным спиртом. На покос их забирали с ночи, там они до изумления напузыривались и с остатками пойла терялись потом меж двух «квартир». Федор долго их ловил, распутывал кровавые следы, наткнулся на Петьку с разбитой мордой, который поведал об их чрезвычайной занятости и сказал, что обязательно все передаст Страдиварию.
Страдивария звали так потому, что он делал нарточки. Что-то было, видимо, музыкальное в пружинистом гибе полозьев, в скрипичной натяжке всей этой хлипкой на вид конструкции, когда копылья плотно утапливались в пазы и накрепко притягивались проволокой к полозам, попарно до каменной прочности перевязывались черемухой, стволики бортов пригибались к концам полозьев, все напряженные упирающиеся части последним усилием смыкались воедино и натянутая до звона нарта обретала струнную жесткость.
«Квартира» Страдивария и Петьки представляла собой брусовый дом с земляным полом и въедливым табачно-перегарным запахом. В нем стояло несколько железных коек с расплющенными на них фуфайками и разным выражением их рукавов, словно они с жаром что-то обсуждали, и табуретка с кружкой воды и полной окурков банкой. Квартира была закрыта на щепку. Здесь братья бывали редко, на лето переселяясь к матери. Мать, маленькая, еле живая старушонка, жила в другом брусовом доме, там же жили ее дочь с детьми и старший сын. Все неподвижно лежали на кроватях. Братьев не было.
Зато, когда им надо, они доставали тебя из-под земли, будили среди ночи, трясясь с похмелья или погибая на излете недопоя. Страдиварий входил, отрывисто пошатываясь, как оживающий памятник, и, продираясь сквозь хмель с таким мужественным и судорожным усилием, что казалось, его вот-вот обратно забетонирует, делал страшное лицо, порывисто ловил руку и кричал:
– Федька! Все! Щас! Говори! Че тебе надо сделать!
– Да ничего не надо, проваливайте к бабаю!
Одолевали так, что иногда проще было придумать занятие, чем отвязаться.
– Так! Все! Бревна! (Держи меня, Петро, а то я упаду!) Лом где?
Частенько со Страдиварием таскались спокойный и упорный Юрка Тыганов и молодой губастый и стройный остяк по кличке Негр, совсем мальчишка, уже давно приучающий к водке здоровое и чистое нутро. Иногда следом за ними тянулся Прапорщик, невысокий, крепкий и хитрый остяк с зелеными рысьими глазами, служивший в армии прапорщиком. Страдиварий его не любил и орал: «Так! А этому не наливать! Он мне по уши должен и еще в моем пиджаке ходит!» Тайгой никто из них почти не жил, все было пропито, а гуманные подачки государства и разных комитетов только еще больше развращали. Языка тоже никто из них не знал, кроме одного слова «уль», означающего водку.
Енисейские остяки, или, официально, кеты или кето, принадлежали к особой и древней ветви северных народностей, оставалось их всего несколько сотен – то есть чуть меньше, чем изучавших их этнографов, стада которых, облюбовав кетскую столицу Келлог, выгребали из нее последнюю национальную утварь, так что после их набегов остяки оставались без элементарных посуды и обуви, не говоря о культовых бубнах и деревянных идолах. Одна канадская экспедиция в порядке приобщения к шаманским практикам обожралась мухоморов в окрестностях Келлога, и ее несколько дней ловили и собирали по тайге остяки и отпаивали последним улем, не уставая дивиться, что в честь их деревни названа международная каша – обрывок упаковки валялся возле канадской палатки.
Страдивария уважали за пыл, за отчаянную храбрость трудяги. Был он молодой и, как все остяки, небольшой, приземистый, с широким лицом и индейской прической. Выступающий вперед подбородок и крючковатый нос придавали ему некоторую хищность, а пылающее в глазах выражение свежей трагедии делало похожим на попавшего в беду мелкого ястреба. Глаза, несмотря на маньчжурский разрез, казались необыкновенно круглыми, и в них так трепетал ужас, что они выглядели то квадратными, то треугольными.
Набегали толпой – маленькие, то ли гномы, то ли черти. Ссорились, осыпая друг друга свирепыми матюгами, тут же острили, хохотали и в устрашающем азарте сворачивали горы. Со Страдиварием всегда был старший брат Петька, в отличие от остальных остяков – смуглых, круглолицых и раскосых, с тугой скуловой натяжкой – сероглазый и белесый. Есть такие быстро стареющие остяки с белой или розоватой кожей, дряблой, бугристой и будто вытравленной. Добрый и тщедушный, но духом упрямый и крепкий, Петька, будучи всегда самым пьяным и рыхлым от уля, еле поспевал за несущимся Страдиварием, падал, спотыкался, вечно его чем-то приваливало, вечно приходилось его поднимать и ставить, и непонятно, чего было от него больше – проку или помехи.
Катили раз с берега здоровенную свежеспиленную листвень, толстую, бугристую, как крокодил. Дождь посыпал крутой берег с травяными кочками, железистыми потеками и непролазными тальниками. Засевшее в последней рытвине бревно наконец своротили, и оно устремилось вниз. Федя стоял с толстого конца и вдруг услышал гвалт, крики, мат, мелькнуло и несколько раз крутанулось что-то черное, и когда балан, подпрыгивая, выкатился на свободу и замер в камнях, из-под него вылез Петька, отодрав крепко подцепленную за сук фуфайку. Ощупывая руки-ноги, он мямлил: «Номальне, номальне». Пока на его избитой морде выступал из побелевших вмятин мелкий бисер крови, к нему со страшным матом и кулаками летел Страдиварий. По мере приближения мат превращался в хохот. Хохотали все. Хохотал Петька: «Ямкя! Ямкя! В камнях ямкя! Пляильная ямка!»
Отдельно от Лямичей стоял Юрка Тыганов, или Тугун. Спокойный и рассудительный, от водки делался вязким и приставучим, как смола. Завидя жертву, заторможенно выдавливал: «Э, постой!», догонял и, если потерпевший не наддавал ходу, тормозил его и хватал за руку. Кисть у него была очень крепкой и медленной, хватал он цепко и, пробираясь по рукопожатию все глубже и удобней, говорил тоже медленно и вяло: «Ну, ты это. Дай», а другая рука – медленно и трудно топырила пальцы, пока не добивалась единственной нужной комбинации: все средние сжаты, большой и мизинец торчат. Говорил еле внятно, бухтел, слова набухали пузырями и лопались, не звуча, и тогда высвобождалась первая рука, и обе начинали всеми пальцами что-то изображать, переключать, шарить по рычагам невидимого пульта, пока не замирали в позиции – одна ладонь над другой на расстоянии литровой бутылки.
Хуже всего, если он припирался домой, – было достаточно небольшой щели в двери, чтобы он протек, как осьминог. Сильный, здоровый, не отлепить, и чуть что – корчит слезливую рожу или с медленной и холодной улыбкой кладет руку на косяк – мол, давай, дави дверью. Проникал в сени и с помощью излюбленного словечка «хоть», выстраивал цепочку: не дали выпить – «Ну хоть закурить дай», не дали закурить – «Ну хоть спички дай», спичек не дали – «Ну хоть попить», а когда его все-таки выставляли, бубнил: «Ну хоть извини тогда».
Трезвый был умелым и понимающим дело работником. Ценился как специалист по веткам – легким долбленым лодкам. Однажды новосибирские друзья заказали Федору для какого-то богатея ветку. Ветка требовалась выставочного качества, один Федор взяться не решался и предложил дело Юрке. Письмо из Новосибирска пришло после ледохода, в пору, когда ветками уже не занимаются. Веточный сезон – апрель, тогда по насту можно легко вывезти заготовку, тяжелый осиновый кряж из тайги, а потом спокойно тюкать возле дома. Это удобней, но и конец мая ничем страшным не отличался. Можно найти и свалить осину, сделать ветку на месте, пожив несколько дней в тайге, а потом унести ее на берег к лодке, что Федор и предложил Юрке, особенно упирая на цену:
– Отвалят, сколько скажешь.
Юрка сделал недоуменную рожу, пробурчал что-то вроде:
– Да ну на хрен, кто щас делат? Раньше бы подошел.
– Да ты че! – вспылил Федор. – Живые деньги, четыре дня делов – и мы дома с веткой.
– В лесу, что ль, делать? – возмутился Юрка. – Ну на хрен, комар заест.
3Федор искал Страдивария по всей деревне, разузнав, где пьют, и держа в голове карту попоек, с пульсирующими изолиниями, голубыми, где пили спирт, желтыми, где брагу, и желчно-зелеными, где все подряд. Обежал все точки и побывал даже на дне рожденья Коленвала, протекавшем на лужайке возле аэродрома. Коленвала там уже не было, сидел, клюя носом, тети-Гранин Славка, дядя Леня Губы-Шифером, еще несколько мужиков, да еще торчала чья-то голая незнакомая ступня, длинная, круглая, как палка, в толстой матово-серой шкуре, с янтарной прожелтью по ободку пятки, с восковой огранкой мозолей и длинным, очень желтым и толстым ногтем, будто сделанным из старого и рыхлого сыра. Владелец ноги неподвижно и скрюченно лежал, с головой укрытый курткой. Страдивария здесь никто не видел, но Федора порадовали новостью: Ромка наконец залил фундамент. Словно в подтверждение, дернулась, стрясая налитого комара, нога и шершаво чиркнула ногу Федора. На протяжении всего разговора, обутая в новую, с широким резиновым пояском туфлю из очень плотной черной материи, нога Федора соседствовала с незнакомой ступней. Это соседство вызывало сложное чувство: жалости к голой ступне, довольства от того, что его нога не гола, не избита, а обута в удобную и крепкую обувь, и брезгливый страх за эту обувь при мысли, что такой ступне почему-либо придется в нее втиснуться.
Федор рванул к Ромке, с первого раза не застал, а когда пришел во второй, тот курил возле кучи дров:
– Не, Федул, не получится, дел по горло.
Федор было развернулся идти.
– Погоди, – оторвавшись от сигареты, Ромка задержал в приоткрытом рту дым и, сыграв им наружу, быстро вернул молочно-синий язычок обратно и после паузы сказал: – Знаешь че? Бери Ваньку. Лучше никого не найдешь. Он у Коленвала гудел, но это когда было. – Почесав пузо со звуком, в котором слились заскорузлый шелест золотой поросли и тугой отзыв налитого нутра, он добавил: – Так-то он у Бесшаглых.
Этого Ваньку Федор видел с Ромкой на фундаменте и прежде пару раз – невнятно торчащим среди компании, исчерпавшей ресурсы и застывшей на перепутье. Никогда Федор к нему не приглядывался, а если и приглядывался, то сквозом, в таких лицах всегда есть что-то чуть знакомое, и взгляд проходит через них, как через оправу.
Семка Бесшаглый, бывший сосед Федора, жил на другом конце. Прозвание его происходило от слова «шаглы», то есть жабры, и означало некую невразумительность и малохольность, и, надо отдать должное деревенским кличкодателям, малохольность эта касалась нутра, а не внешности, и на вид Семка был парень как парень – с руками, гнедыми усиками, крепким бритым подбородком и словечком «понял», которое мог вставлять через слово: «Иду я, ты понял, а навстречу медведь». У него был дикторский голос, говорил он веско, готовыми и сильными оборотами, а если доводилось сесть в лужу, привлекал на помощь и вовсе вековой запас проверенного и хлесткого слова, хотя вокруг перемигивались, и даже Страдиварий кривился: «Парод-дия».
Есть два общих места в енисейской жизни: «Жр-рать-то че-то надо» – так говорят, собираясь поставить сеть или самолов, и «Я ее не ем», с добавкой «Разве токо в охотку» – про красную рыбу. Первое говорится с жизнеутверждающим напором, второе – с оттенком легкого презрения к жирной красной рыбе, годящейся лишь на продажу или обмен, и сюда же примешиваются показное – мол, для кого-то это, может, и осетрина, а для нас – поросятина, и рыбацкое – мол, добываю, объелся.
Так вот, если бы Бесшаглый собрался продавать рыбу, он бы рубанул: «Сдать ее. На хрен она нужна. Я дак ее не ем», а потом обязательно бы проспал пароход и на ехидные вопросы, почему не выезжал, солидно бы отрезал: «Не-э-э. Оста-авил. Жр-рать-то че-то надо!»
Поймав хорошо рыбы, он, не отрадовавшись, начинал переживать, что другие «надыбают место и все вычерпают». Рыбу всегда тушил, ленясь выкопать хороший ледник, а потом за глаза клял бабу с парохода, вернувшую товар: «Обожди-и, косне-е-ется», – умудренно щуря глаз и грозя пальцем.
Рыбий набор перечислял всегда с небрежным оттягом, будто охлаждая слова на медленном ветру и показательно загибая пальцы: «Ок-конь, сорога, ел-лец!» Или: «Чир, муксун, сиг, омоль!» Вне набора называл с закавыкой – презрительно: «Гольный сорожня-ак» или с вялой и вынужденной гордостью и ударяя на «набил»: «Н-но, сиговником набил флягу». Хариуса показывал руками и с двойным набросом длины: «Че-о-орный». Про омуля в начале хода морщился: «Идет, но штуч-чно».
Любил расхожие выражения первого, что ли, порядка, которыми с упоением изъясняются, условно говоря, мелкие бичики в период восторженного приживания на Севере. Например, про казанку на данном уровне следовало сказать, что она «легкая на переворот», а про хорошо слышного по рации товарища – что он «как поднесеный». Уважающие себя мужики таким примитивом не пользовались, а Бесшаглый сыпал напропалую.
Недалеко ушел и оборотец: «Мне чужого не на-а», особенно любимый нечистыми на руку. Бесшаглый был подвержен этому греху, но «слегонца», то есть слегка, и если снимал с бакенов батареи, старательно расставленные водопутейской бригадой, то придавал этому воспитательный оттенок, словно наказывая бакенщиков («Ни хрена-а, еще привезут») за даровой доступ к добру.
Работать особо не любил. Если вставал вопрос, как рубить угол – в чашку или в охряпку, выпаливал: «Конечно, в охряпку!» да еще придумывал десять преимуществ этой охряпки – прямого запила. Зато обожал телевизор, валялся на диване, набираясь пошлости, поругивая для вида правителей, ведущих и всех на свете, и глотая без остатка и тошнотную подноготную семейных дрязг, и американского покроя игрища на деньги, и повышающие грошевую эрудицию викторины. При словах «лотерея», «выигрыш», «клад» очень оживлялся.
Все лето проремонтировал мотор, так и не наладив и приплетя Батюшку-Анисея, который его на рыбалку «не пускает», бережет, мол, от беды ли, рыбнадзора, но, когда сломался телевизор, проявил поразительную прыть, сначала выцыганив у соседей старый на замену, а потом замучив мастера и заставив управиться с ремонтом за два дня. И вот певица блажила о своей трудной судьбе, о каких-то модных архипелагах или затягивала прилаженные к поддельной мелодии настоящие стихи, в которых «я» автора было угодливо перекроено на женскую сторону («Кавказ подо мною, одна в вышине…»), а Семка сочно выпячивал нижнюю губу и цедил: «Малладец».
Имея двух ребятишек, долго не работал, а когда сестра предложила покалымить в К. на ошкурке «турок», презрительно отказался, приплетя Родину, которую «впадлу продавать». При этом, если случалось хапнуть пушнинки, обычно невыходной, сдавал иностранцам с парохода, а к вырученным долларам относился с благоговением, держа в специальной коробочке и показывая гостям.
Выражение «легкая на переворот» имеет аналог «тяжелый на отдачу». Семка был чрезвычайно «тяжелым на отдачу», но очень важно, что, давая сам, отдачи не требовал никогда и, в общем, парнем был добрым, покладистым и безобидным. Раз осеновал он у одного охотника и, оказавшись при рации, наконец-то развернулся во всю силу. Вскоре его знал весь район, и далекие охотники с уважением спрашивали:
– Да кто же такой этот Тринадцатый?
Жену его, Галю, Федор не любил. Гладкая, полная и красивая молодая кетка-полукровка с животной уверенностью в правоте каждого жеста. Двигалась, смеялась, говорила с неторопливым достоинством и с тем же достоинством изменяла Семке с кем попало. Была жадна и домовита однобокой домовитостью – все время занимала, не отдавая, растила в магазине астрономический счет и была определенно «легкой на переворот» и одновременно «тяжелой на отдачу». Еще в пору их соседства Федор за чем-то зашел, Бесшаглого не было, и сидели только Галя и Семкина мать, приехавшая из Игарки. Прижимистая и целенаправленно отваживающая посторонних, Галька вдруг показательно заприглашала Федю к столу, с неестественным усердием загремела закусками, и он еле вырвался.
И на этот раз Семка куда-то ушел, сидела у телевизора Галя, копошились ребятишки, и торчал Прапорщик, у которого был с ней роман.
– Нету Ивана. На покосе.
– У кого?
– У Чели.
– Ясно, – сказал Федя, раздосадованный тем, что тот, кого он ищет, оказался в компании с неуловимой страдигвардией и, вероятно, уже вовсю набирался с ней неуловимости. – Передай, пусть зайдет. Работа есть.
Весь день Федор, отдуваясь от мошки, копал траншею для фундамента, а на следующее утра снова пошел к Бесшаглым, обнаружив ту же картину.
– Как на покос уехал, – сыто сказал Прапорщик, – так и не появлялся.