Полная версия
Говорит Москва
Педиатр вдруг остановился, надел очки, приподнялся и посмотрел туда, где набережная прерывается мостиком через Сетунь, но потом опять сел и простодушно продолжил:
– Я не любил ярких, я их боялся, всех этих ногастых, грудастых, глазастых, которые нахально лезли в мою жизнь… А и сам не заметил, как стал на них обращать внимание… ещё в школе… они меня раздражали, волновали, отвлекали от дела… – доктор кивнул в сторону противоположного берега, – вон смотрите: Венера и шибздик…
По противоположной набережной – «набережная» сильно сказано, но всё же довольно широкая дорожка возле реки, и даже несколько скамеек имелось – шли двое: невзрачный белёсый мужичонка, а за ним, здоровенная рыжая баба (неужели жена?), которая обзывала его «лопухом и несделухом» и толкала-пинала, а он покорно семенил, изредка отбрёхиваясь. Странно, как будто гнала мужа-пропойцу домой, но пьяненькой скорее была она – он пёр тяжёлые клетчатые сумки, а у неё в руках ничего, кроме бутылки пива, не было. И одета «Венера» была, в отличие от «шибздика» в выцветшем камуфляже, вызывающе, зазывно: в блестящих фиолетовых леггинсах, обтягивающих её мощные бёдра, и тесной жёлтой блузке, из которой рвались наружу могучие перси. Она была похожа на Петра Первого – круглолицая, со сверкающими глазами навыкате и даже, кажется, с усиками. Понукала мужа, явно работая на публику, в данном случае на Костю с педиатром, дескать, вот с каким недоделком приходится горе мыкать, а где они сейчас, настоящие мужики, эх, кабы нашёлся, я бы его, сердечного, насмерть залюбила…
– Тьфу! Зараза крашеная, мужик на неё горбит, а она его позорит, – расстроился Борис Аркадьевич, снял и спрятал в нагрудном кармане рубашки очки. – Видеть не могу! – и неожиданно прибавил несколько неприличных слов, из которых стало ясно, что доктору также не очень нравятся Александр Цекало, Лолита Милявская, Максим Галкин и Алла Борисовна Пугачёва, на которую эта хабалка старалась походить.
– Совсем распустились бабы, но они давно стали распускаться, но так, как сейчас, никогда… Училась у нас в институте одна яркая такая, не распущенная ещё, но очень красивая, волосы… нет, не рыжие, не знаю, как сказать, тёмно-золотые, густые, кучерявые, и фигура тоже такая, кучерявая… неправильно сказал, хорошая, очень хорошая фигура. И она стала оказывать мне знаки внимания. Не верите?
– Верю, верю… – Костя поначалу и вправду не очень верил. Ему казалось, что наговаривает на себя доктор, привирает. С другой стороны, под действием «пепси-колы» дядька как будто распрямлял плечи, окрылялся, дышал свободнее – и очень хорошо, пусть говорит, может быть, до чего-нибудь договорится… Надо понять, какая у него творческая доза, то есть после которой он станет бессвязным. Мужчина со следами былой моготы…
– Потому что я был на виду, преподаватели меня хвалили: лучший студент. А она была отстающей, очень слабенькой по всем дисциплинам, но… с телом таким… в общем, всё при ней, и этого всего было много, и оно было прекрасно, а ещё она какая-то непонятливая была, всё просила меня подтянуть её – так это тогда называлось, – даже домой к ней ходил подтягивать. Вы улыбаетесь, значит, не так поняли, это мне такое комсомольское поручение дали. Вы застали комсомол?
– Застал немного, только вступил, так его, слава богу, сразу и отменили, – несколько огорчился Костя, предчувствуя длинное лирическое отступление о ленинском союзе молодёжи. Но и это надо перетерпеть – тема может пригодиться.
– Не слава богу, совсем не слава… А меня на Красной площади принимали, и в пионеры, и в комсомол. Только не надо смеяться… Сейчас вспоминаю, было это очень хорошо. Простор, куранты бьют на башне, гулко, пустынно, ветрено, никаких, как теперь говорят, гастарбайтеров… Мы – аккуратные, выглаженные, белый верх, тёмный низ, и нам старшие товарищи галстуки алые повязывают на белые рубашки. Ну что вы усмехаетесь, Костя? Необыкновенная торжественность чувствовалась, праздничность, гордость, причастность – тут и Кремль, и собор Василия Блаженного, и ГУМ, и небо… Потом нас вели в Мавзолей, шёпотом спускались в подземелье, в катакомбы эти мраморные, где вечно живой Ильич лежал, то есть мощи его забальзамированные. Страшно с непривычки. «И Ленин, как рентген, просвечивает нас». Причащали нас как будто святых тайн коммунистических… Я и Сталина помню, меня мама водила незадолго перед тем, как его предали, Хрущёв предал… земле. Они по-разному лежали: Ленин как будто на цыпочках, как будто встать хотел перед смертью, а Сталин как будто очень недовольный чем-то, раздосадованный, но вынужденный скрывать своё недовольство… А когда года через четыре уже комсомольские значки вручали на Красной площади, то некоторые хихикали, потому что шли в комсомол для карьеры. А я от души шёл, у меня отец в комсомол, а потом в партию на фронте вступал, а коммунистов в плен не брали, так что вы над этим не смейтесь… А самый счастливый момент жизни – это когда Гагарин в космос полетел. Догнали-перегна-ли-таки Америку! Я маленький совсем, но тоже выходил на площадь, стихийная демонстрация была, папа меня на руках нёс. Юрию Алексеевичу показывал. И он меня углядел среди демонстрантов, рукой помахал, и я ему – флажком. – Педиатр показал, как он махал Гагарину флажком. – На всю жизнь запомнил. Первое отчётливое воспоминание детства – Гагарин… И в Мавзолей меня тогда же сводили, почему я Сталина-то помню… Такой подъём был, Хрущёв только картину портил, он – смешной был, его часто по телевизору показывали: какая-то важная международная встреча, он и Кеннеди какой-нибудь, Кеннеди – красавчик, а наш – как будто из «Трёх толстяков», смешно и стыдно было, а ведь он символ державы… Поздно его сняли и зря назначили, хитрая сволочь, враг, хуже Горбачёва, эх, беда с предателями… Но мы тоже не сахар…
«Вот, Гагарин, ключевое слово!.. Отлично. Настоящий совок! Сталина в гробу видел, позиция есть, искренность, боль. С Бурбулисом был знаком, если не врёт… “С нами на связи Борис с Потылихи по телефону, ваш комментарий по поводу казни Саддама Хуссейна?” Что-то проклёвывается – Костя подумал, что не зря тратит время…
– Да, занимались с ней по биологии, анатомии человеческого тела, и она ничего не понимала, не запоминала, плакала и намекала, что это я ничего, ничегошеньки не понимаю… А парень я тогда был уже, извините за нескромность, видный, но ещё очень скромный, застенчивый. Думал о том, что если уж полюбил кого-то, то сразу надо жениться… Секса в смысле разврата тогда было в разы меньше, чем сейчас. Большинство студенток до брака – ни-ни, ну целовались, ну то-сё, танцы-шманцы-обжиманцы, но чтобы… Многие тогда так были воспитаны. Давили на нас: родители, школа, пропаганда всякая; и правильно делали, что давили, а то выросли бы такими же уродами, как теперешние… Например, я в детстве поставил на себе в некотором смысле крест, потому что мечтал, конечно, стать космонавтом, а потом первый раз с мамой полетел на самолёте и испугался насмерть, понял, что не смогу я в космос – трус, боюсь… Потом эти герои-пионеры Валя Котик, Марат Казей, Володя Дубинин, я понял, что нет во мне их отчаянной храбрости, что не смогу я своей жизнью пожертвовать ради правого дела. Потом, кстати, понял, что как раз я-то и смог. Я бы смог, попав в отчаянную ситуацию, если бы окружающая обстановка довела, как раз борясь со страхом, смог бы совершить что-то героическое… Особенно если допекут, и, когда допекали, я голову терял и совершал некоторые поступки, за которые до сих пор стыдно… А тогда принял решение стать врачом, как родители, и не понимал, что мужества здесь потребуется не меньше, чем космонавту или пионеру-разведчику… Вы знаете, кто такой Валя Котик? Не знаете. Герой. Необыкновенной выдержки и отваги парень, очень умный, прирождённый диверсант, он составы подрывал фашистские, немца-офицера застрелил, в бою пал геройски, помните фильм «Иваново детство»? Вот такой, наверное… А я до десяти лет темноты боялся, высоты до сих пор боюсь, какая тут космонавтика…
Костя застал пионерскую пропаганду, что-то слышал про Марата Казея, Володю Дубинина, но никогда ему не приходило в голову, что Бурляев в «Ивановом детстве» Тарковского – герой вроде Марата Казея…
– Да, про эту Бэлу незабвенную. Хороша была, тело редкостное; в нежной оболочке, извините за выражение, тугой бутон, вот-вот должен был вспыхнуть, взорваться, распахнуться… Когда через несколько лет этот процесс пошёл, то стала она постепенно на тётку походить, да, да, на ту, которая прошла сейчас. Я их знаю, пару эту, шибздик – участник войны, первой чеченской, танкист, орден имеет, ранения, настоящий герой; теперь – слесарь, в ДЭЗе у нас работает. Парень – золото, на все руки, а она – на рынке продавщицей, дочь у них есть, она её матом учит… Я ему как-то говорю: беги от неё, съест твоя тебя, всю кровь выпьет, а он: не могу, она меня ждала, чистой дождалась из армии, дочка у нас, а главное, люблю я её, помню, какой она в школе была, забыть не могу… Вот любовь. А могло бы у этой бой-бабы с десяток детей родиться, и тут не до колготок с люрексом было бы. Но сорвались они из своего Саранска или Сызрани, не помню, в общем, все заводы там позакрывались, куда деваться, спиваться, как другие? Вот в Москву и прорвались, сперва в Подмосковье, потом в Москву, он не пил, а она начала закладывать, потом и он… Беда…
И, значит, Бэла эта в свои семнадцать лет была умопомрачительной красоткой, не могло к ней не тянуть, против природы не попрёшь, да, тогда у меня и сравнивать особо было не с кем, и дурных мыслей не возникало, чтобы воспользоваться моментом. Хотя, конечно, как их ни засовывай назад, мысли эти, они лезут; но сказать, чтобы она мне сильно нравилась, тем более что любил её, я не мог, – учёба, наука меня куда больше привлекали. Отвлекала она, влекла, с панталыку сбивала…
Ждала от меня решительных действий и дождалась.
Помню, как раз подтягивал я её по анатомии человеческого тела у неё же в комнате, и вдруг, извините за нескромное признание, мы поцеловались. В первый раз. В губы. И остановиться не могли. На улице осень поганая, дождь со снегом бьёт в стекло, у них окна большие были… Жила она в сталинском доме, отец её был каким-то важным заместителем министра здравоохранения по снабжению, всё время в командировках, а она с мамой здесь в Москве – на Ленинградском проспекте, за чугунной оградой… И мамаши дома в это время, как нарочно, не было… Неудобно рассказывать, как будто развратный старикашка свои подвиги перечисляет…
– Пока подвигов никаких не было, – нейтрально, чтобы не спугнуть, отнёсся Костя.
– Будут, – с сожалением заверил педиатр. – Как-то само собой всё полетело в тартарары, немножко она как будто с цепи сорвалась, прорвало её, и меня тоже. Она стала говорить мне слова любви, хорошие слова лепетала, а мне не до этого… Целуешь уже куда попало, и грудь у неё вздымается, и у меня тоже всё… Жарко стало, изнутри жар шёл, молотьба по всему телу, и мысли все из головы повыскакивали: прости, мамочка, прости, товарищ Ленин, плохой я комсомолец, предатель светлых идей, попираю моральный кодекс, то есть с минуты на минуту попру… А Бэла эта прям-таки обезумела, глаза её в туман ушли. Ты любишь? – спрашивает, я отвечаю, не помню что, что-то про анатомию человеческого тела договариваю. Кре-стцово-подвздошный сустав, лобковый симфиз, запирательная мембрана… И сильная такая она, Бэла, оказалась – вот странная схватка была: кто кого? Спрашивает: «любишь?», а я, как будто что-то, понимаете, заело, всё про те косточки и мышцы её, которые я в данный момент гладил: грудная фасция, двубрюшная мышца, трапециевидная… Она – ни в чём уже, и я, как выяснилось, тоже… Молочные железы её меня просто с ума сводили, я же говорю: бутон, ещё не распустившийся, ну впервые в жизни грудь женскую в натуре увидел… Не смейтесь, стыдно и больно об этом рассказывать.
Костя не смеялся. Он сидел красный, слушая эту непрошеную исповедь, и строго смотрел на педиатра.
– И трепещет она, как яичница на сковородке. И шея у неё, ещё помню, тоже была чудесная, кожа, повторяю, неимоверно нежная… Ужас. А мне ещё, представьте, восемнадцати нет, отличник, мальчишка совсем, мы оба – комсомольцы…
По Косте пробежала горячая волна, как при уколе магнезии, он никак не ожидал такого развития событий, такой степени откровенности. «Ну жжёт старик, охренеть можно».
– …Она ещё какое-то время корчилась, как будто судорога её сводила, и «любишь-любишь» шептала, постепенно как будто отходить начала. А мне вдруг противно стало, нестерпимо стыдно. Не знаю почему. Тогда не знал, сейчас-то понимаю, а тогда… Вот только что был зверский подъём, мозг отключён, плывёшь в полузабытьи, и вдруг р-раз… Как будто свет в борделе включили. Срам и презрение… Чужой человек меня голым видел, девушка, однокурсница, всего меня трогала… Ах, если бы она хоть что-то понимала или хотела понять в той профессии, на которую училась, если бы была между нами хоть какая-то общность интересов. Духовных, так их растак. И на медицину, и на Ленина, и на Леннона ей было плевать. Я до сих пор ни Ленина, ни Леннона не предал, имейте это в виду. Из битлов мне, правда, Харрисон больше всех нравился, царствие ему небесное. Маккартни чересчур сладким казался, у Леннона, как сейчас говорят, слишком много понтов было, скурила его Йока эта, япона мать, а вот Харрисон – наш человек… А вы какую музыку предпочитаете?
– Я? Хард-рок… – обескураженный крутым поворотом, честно признался Костя.
Тут Борис Аркадьевич расхохотался, звучно, басовито, совершенно невозможно было ожидать от несчастного забитого педиатра такого сардонического хохота.
– Ну вы, Константин Викторович, даёте. Хард-рок отстой, ничто в сравнении с битлами. Не поверите, у мамы моей сейчас одно средство массовой информации осталось, радиоточка, радио «Россия», так там почти ничего нашего уже нет. Всё не наше, как будто вражий голос, как тридцать лет назад, и Сева Новгородцев клевешшет из Лондона. И частенько как раз хард-рок дубасит. Дожили… Я говорю: мам, давай я отключу эту чёртову точку, она говорит: нет, пусть бьёт. Мобилизует к сопротивлению…
Педиатр умолк, кривовато улыбаясь, видимо, готовясь к следующему словесному прыжку.
«Жесть! Он на все темы может. «А что думает Борис с Потылихи о хард-роке?» Ни у кого такого эксперта не было. Похоже, это пруха». И Костя не удержался от восхищённого комментария вслух:
– А вы, Борис Аркадьевич, Декамерон, Шахерезада, Казанова… «Трепещет, как яичница на сковородке» – вам книжки писать надо…
Педиатр перестал улыбаться и обнаглел.
– Да что это за книги теперь? Всё про задницу, звёзды и пёзды, мать их. Любовь отменили, и дерут друг друга только ради животного интереса. Но без неё главного-то оргазма и нет. Смысла никакого нет. Любовь имею в виду. К матери своих будущих детей. Если ты не готов отдать жизнь за женщину, которой обладаешь, то что это за обладание? Аренда! Скотство, совместный онанизм. Если ты, гад такой, не изливаешь семя в её матку, то ты извращенец, сволочь, предатель родины, понял? – он гневно перешёл на «ты».
– Понял, понял, Борис Аркадьевич, только не кричите так, вон на нас уже внимание обращают.
И правда, на противоположном берегу остановились три таджика, двое с тачками постояли и поехали дальше, а третий, который постарше и без тачки, с любопытством вслушивался в докторский монолог. И, казалось, всё слышал, так как согласно кивал.
– В процессе, который природой определён для зарождения потомства, – перешёл на шёпот доктор, – для продолжения рода, главным стало, чтобы он проходил без последствий. Без того, для чего предназначен!!! Бессмыслица, бред…
– Но тут объективные причины бывают, – Костя решил попробовать выманить педиатра на полемику, заговорил нарочито чиновным канцеляритом, – планирование семьи связано с материальной обеспеченностью, наличием жилищных условий, с профессиональными достижениями мужа и жены, они должны реализоваться как личности, состояться, осуществить свободу выбора, самовыражения…
– Самовырождения! Свобода вы-рож-дения, – гневно оборвал Костю педиатр. – Допланировались до того, что село вымерло и теперь абсолютно свободно, в городах по одному ребёнку в семьях, два – редкость, три – геройство. Чтобы получить квартиру, надо сдохнуть от напряжения. Рабочий класс, свой, родной, обученный, квалифицированный, уничтожен почти поголовно. А у этих потомков Авиценны и Омара Хайяма, несмотря на нищету, население растёт. Потому что Бога боятся.
Таджик опять закивал. И, дружески улыбаясь, спросил через речку:
– Копать, таскать, квартиру ремонтировать?
– Нет, спасибо, – ответил Костя. А педиатр продолжал наяривать, его уже не нужно было подталкивать и направлять:
– Хрень всё это – «поживём немного для себя», махровый эгоизм, и дети, если появятся, тоже эгоистами вырастают. Кончится это домом для престарелых и мольбой об эвтаназии, как в Европе. Так что ни маминых заветов, ни заветов Ильича и никаких других ветхих заветов я тогда не предал. Не предал! Пока Бэла эта, бутон страсти, ети её, отходила, дрожа всеми своими чудесными лепестками… Сейчас вспоминаю, красота, конечно, ни с чем не сравнимая… Знаете, формально она не стала моей первой женщиной, как такового коитуса не было, но как первую вспоминаю именно её. Тогда в доме этом на Ленинградском проспекте я ещё не дозрел до подобных размышлений, и мне ужас как противно, липко стало, одеваюсь быстро, чтобы уйти с поля боя непобеждённым. Руки не слушаются, пальцы скачут, пуговицы путаются… Она из ванной выскочила и за мной бросилась, я в зимнем пальто уже, а она ещё голая, мокрая, в халатике банном не подпоясанная, и не стесняется себя такой, расстёгивает мои пуговицы, прижимается, облепляет меня всей своей наготой, шепчет, не отпускает, плачет. А я решил так решил, говорю, что мне домой надо срочно, а сам всё же сомневаюсь: надо ли?.. Не смотрите на меня так, как будто я полный идиот. Не полный. Не было во мне любви, для брака, для детей не созрел, а без любви как-то подло могло получиться – так я тогда думал… А вдруг она залетела бы, я, как благородный человек, должен буду моментально жениться и жить всю жизнь с чуждым элементом? И подтягивать его? Главное, всё это отвлекало меня от науки, но тело её, будь оно неладно, опять я про него… Кудри эти чёртовы, горящие, и кожа ног там, когда она окончательно раскрылась, нежная, как у младенцев, и цвет – белый с просинью на контрасте с тёмным золотом, да ещё в свете этом мерцающем, чёрт знает что!.. Сейчас все бреют-подбривают, и некрасиво получается…
– Откуда вы про сейчас знаете? – заинтересованно удивился Костя.
– Я газет, что ли, не читаю?.. – удивился в ответ педиатр и хохотнул с некоторым даже превосходством. – Да и память у меня хорошая, помню, грешный, как пару-тройку лет назад – я тогда не совсем, так сказать, ещё того… – он озорно подмигнул, – так вот к одной мамаше ходил с Мосфильмовской улицы, старородящей, под сорок уже, но очень обеспеченной. Она мне нравилась тем, что от нечего делать вдруг рожать вздумала. И получалось у неё это дело славно – все роды лёгкие, и детки здоровые, вот я к ним и ходил… У неё всё имелось: домработницы, няньки, шофёр, муж, которого я ни разу не видел, бандит, по-моему. А она такая светло-коричневая вся, и волосы кудрявые, чёрные – я думал даже, что она мулатка, курнопеистая такая, губастая, глазастая. И несколько со сдвигом была.
Ей, видите ли, так понравилось, как я с её младшим малышом управлялся, что она не вытерпела как-то и меня в свой будуар зазвала. Отблагодарить, что ли, решила? Говорила типа: «Ах, кто бы меня так распеленал-запеленал, – и вдруг халатик-то свой, кимоно, р-раз! И раскрыла случайно… – Ой, – говорит и наблюдает за моей реакцией, как я на неё, голую, смотреть буду…
Да, было на что посмотреть, я аж ахнул, она не мулаткой оказалась. Абсолютно белая женщина, но очень местами загорелая. То есть там, где бикини было, кожа снежно-белая, вся остальная – коричневая, и огромные соски жёлтые, то есть она как будто в белом купальнике со звёздами, а внизу чайка выбрита, мхатовская, но чёрная. – Ой, – повторяет. Стоит, наслаждаясь моим восхищением, и не запахивается. В общем, я… – педиатр остановился, хмыкнул, – это вам не нужно знать… – однако в который раз не удержался и продолжил:
– Короче, я стал размышлять: она просто загаром своим хвастается или, так сказать, приглашает? Я двинулся к ней, а она вдруг р-раз – и запахивается, и царским жестом мне на дверь указывает. Ну я и поворачиваюсь восвояси. Она опять ойкает и манит купальником своим белоснежным и чайкой чёрной… Играть вздумала со стариком, шутки шутить… Ну и доигралась, конечно, артистка мхатовская, пришлось нарушить клятву Гиппократа. Она, как вы знаете, запрещает вступать с больными в интимные отношения, но я беспощадно вступил, чтобы неповадно было… Вот такие теперь мамаши встречаются. Хотя неплохая, в сущности, баба. Богатая слишком, никакая, кстати, не артистка, она не о чайке думала, когда этим безобразием занималась, а о логотипе «Мазды». Муж её эту марку автомобилей крышует. Короче, просто дура безответственная, с жиру бесится, всё ей вынь да положь. Хоть слесаря, хоть педиатра. Знаете, что её больше всего волновало? Что загаром её мало народа может по-настоящему насладиться… Бог даст, дети подрастут и исправят её… Хотя вряд ли, слишком богатая, избалованная. Слишком, нельзя так. Когда в 1924-м вместо Бога Ленина ввели, такого безобразия не было, то есть было, но его быстро прикрыли. А вот отмену Ленина народ уже не перенёс… Ведь Ленин – Сталин это же не живые люди, это ж громовержцы, ангелы мести, карающие меч и топор… К концу Первой мировой народ совсем страх потерял, веру и в царя, и в отечество. В Бога не верили ни социал-демократы, ни эсеры, ни кадеты. Только монархисты верили, но их осталось-то всего ничего. Что вы хотите, Серебряный век, разврат беспредельный, почти, как сейчас. Газеты откровенно богохульствовали, Лев Толстой с церковью расплевался, граф Тол-сто-ой, Рюрикович! – педиатр поднял вверх палец. – Белые в Бога тоже не верили! Только красные верили. В светлое будущее, в торжество справедливости и рай на земле в отдалённой перспективе…
– Где вы всего этого начитались? – не удержался Костя от ехидного вопроса.
– Своим умом дошёл, – с достоинством ответил педиатр, – добрые люди помогли, впрочем, всё это лежит на поверхности…
– Хозяин, дядя Боря, работа есть? – как будто уже готовый обидеться, очень строго спросил всё ещё не ушедший таджик. Он сидел на лавочке противоположного берега и обращался именно к Борису Аркадьевичу.
– Ах, это ты, Касым! – педиатр надел очки, и всплеснул руками, и к сердцу их прижал, как будто родного человека встретил. – Извини, не узнал сразу, нет работы у меня, какая у меня работа? Извини, я щас… – и быстро, тихо отрекомендовал Константину таджика, – очень хороший человек, отличный мастер, ответственный, недорого берёт, он у нас ремонт когда-то делал, до него мне с таджиками-узбеками не везло, а этот – верный человек, ленинец. Я-то раньше формально к этому относился, только сейчас убеждённым социал-демократом сделался под ударами, так сказать, судьбы, а он и сейчас, и тогда человеком был. Между прочим, по образованию историк, не верите? Зря. Уважаемым человеком был, в Москву ездил на симпозиумы, в гостинице «Россия» жил, за правду боролся в освещении событий послевоенного периода. Это он меня насчёт Хрущёва просветил, а теперь – копай-таскай, иначе никак. С работы его на родине погнали за пролетарский интернационализм, а у него одиннадцать детей и жена русская, кормить-то надо… – и спросил таджика: – Касым, скажи, жалко тебе СССР?
– Не то слово, Борис Аркадьевич, и нам жалко, и вас жалко, и себя жалко, всех жалко. Будь проклят шайтан Александр Николаевич Яковлев 1923 года рождения, а также оборотень Горбачёв Михаил Сергеевич 1931 года рождения и иуда Ельцин Борис Николаевич 1935 года рождения, Шеварднадзе Эдуард Амвросиевич…
– А какого числа родился Яковлев? – ну так, отчасти ради смеха спросил Костя – он помнил эту дату, потому что она совпадала с днём рождения его матери.
– Второго декабря, – сразу ответил таджик. – Горбачёв – второго марта, Ельцин – двадцать третьего апреля… Чёрные дни календаря.
Н-да, бывает же такое – ломка стереотипов. На совка и зверь бежит. Таджики же все вроде должны быть грязными, неграмотными… Костя вспомнил, как он однажды у понравившейся ему широкоскулой продавщицы попросил пармезана и произнёс, грассируя, с французским прононсом: «пар-р-меза-а», она усмехнулась и назвала этот сыр без всякого прононса, очень мягко: пармеджано, указав на итальянское происхождение этого сорта сыра. Оказалось, продавщица – кандидат филологических наук, бывший преподаватель киргизского университета…
Костя с удовольствием записал продиктованный через речку телефон Касыма. «Нам нужны таджики, тем более такие! Браво, педиатр, настоящий совок и друг совков!»
А педиатр продолжал нашёптывать, глядя вслед удаляющемуся таджикскому коммунисту:
– Вот древнейший народ, великой культуры, более древней, чем наша, могли бы спиваться, как мы, но не спиваются. Хотят выжить: нет работы для историка – кем угодно пойдёт и работать будет. Он у них, Касым этот, что-то вроде бая теперь, под ним – лучшие таджики Потылихи, но он справедливый бай. Настоящий коммунист. А наши баи что вытворяют? С дехканами своими? Стадо баранов без пастуха обречено, овцы волков за овчарок принимают, самые смелые дичают, разбегаются… А тогда, после революции, появились волкодавы и такого страху напустили, что люди о Боге вспомнили. В норму вернулись, уверовали, молились на них и боялись. И строили и жили, как праведники, недоедали, вкалывали. Спасались, прости Господи… И никого не было ближе к Христу, чем простые советские люди, строители коммунизма…