bannerbanner
Время жалеть (сборник)
Время жалеть (сборник)

Полная версия

Время жалеть (сборник)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Мы вошли, вернее, оказались, мы в середине уже и сразу – тьма. Повязка. Деревья, солнце и – тьма. Дочка, жена, остальные?.. Где, где?!.. Когда вытягиваешь руки, то чужое: плечи, рубашки этих впереди, сбоку идущих людей. Но у них как будто – вспомни, точно, – у них не было повязок, а как слепые все равно, и все по кругу. В спину толкают. Куда? Когда не видишь ничего, звуки резче, шевеленья, вздохи толпы. Нужно только понять. Главное, двигаться с ними дальше, а то собьют. Это не танец явно, вперемешку, хаос. Нога во что-то попадает, ведро? но не жестяное, не глубокое. Похоже, похоже шляпа. Такая шляпа – тулья плоская, и круглые, очень большие поля. Бориса шляпа. Пижон, мальчишка, жи-во-писец, до плеч из-под полей бурные кудри. Нога… Еле, чуть не упал, вытащил ногу. Где вы? Дочка, жена, Борис, Роберт-«Роб»?.. Нет. Лишь по траве шуршанье подошв. А если крикнуть, позвать?! Почему не получается крикнуть?.. Раньше слышал: когда операция и слепые глаза, то вдруг видишь линии, красные, синие, а то квадратики, красные, синие. Но когда здоровые, когда закрыты плотно глаза, то появляются, ведь появляются иногда даже вроде живые, так сказать, перед тобой картины, пропадают опять, туман, и другое что-то. Коридор вижу вот, комната будто знакомая, только она пустая, двери распахнуты и никого, ничего, один в пыли абажур висит. Так они умерли оба давным-давно… Мы живем на пятом этаже, мы все соседи: Борис, Роб в квартирах соседских. Мальчишки. Робу двадцать, Борису, правда, больше, и все за Владой, моей дочкой ходят. Когда переехали сюда, лес вообще был рядом, и тут же, точно: «Явились мошки на людях по всей земле…» И – в глаза, они кусали в нос, в уши. Под абажуром у зажженной лампы вечерами зудели, кружились, бабочки бились крыльями, обожженные падали вниз. А потом стало все меньше, меньше, и нет уже их – удалялся лес, срубили, спилили деревья неподалеку, утрамбовали площадку, вбили два столба…


Кто, кто мою шляпу сбил?! Что за люди! Как стадо. Волосы прямо в лицо, и так ни фига не видно. Ну, что делать будем, дорогой Боря?.. А? Стоп. Стоп! Кажется, я что-то вижу! Сквозь повязку. Да! Чудо… А читал где-то: мозг видит без глаз. Это как? Но я вижу, или сдвинулась, не так плотно повязка? Под ногами уже грязь, лужи, натоптали, и ямы. А все так же идем вкруговую. Может, они так всегда идут? Сплошь видны края штанин разных, а то почти одинаковых, ботинки, а то босые ноги шлепают, женские туфли вон на каблуках, не Владины туфли. Похожие туфли были у… Но туфель похожих сотни. Сотни. А главное, ноги совсем другие…


Ой, не могу больше, юбка какая жаркая и правый каблук кривит, отрывается!.. А как противно, запах такой едкий мужского пота, толкотня, и туман в глазах. Что, помочь хотела?.. Но она ж умирала, Оля, а он не пришел! Солидный, семья, дети взрослые, трус! а она так его любила, звала его, сколько они тайком, а теперь испугался, узнают все, но она ж умирала, а он не пришел! Я единственная, я хотела поэтому. Чтоб он пришел, я просто поэтому. Я ж единственная подруга…


Но все же, неужели там бабочка осталась, внизу в занавеске? Запуталась? Когда ты в комнате один, и тишина, все время прерывистый шелест крыльев, бьется. Но какая бабочка, это ведь не летом, зима. Почему в памяти неизвестно что. Идешь, все идешь, и словно укачивает тебя. Всегда сторонился толпы, а ты в толпе, словно теченье, и повязка. Видишь только одни лишь собственные свои «картины»: Влада, дочка прошла через комнату, тоненькая, светлая она, в легких брючках до колен. А как хочется увидеть ту, любимую. Когда был так молод…

Какой была когда-то. Нет. Все зыбкое, лица исчезают. А тело в каких-то тонких иголках со всех сторон. Это что? Или тоже застряло в памяти, но совсем уже дальнее: особый душ, металлическое у него круглое пространство и, кажется, в металлических перепонках, откуда со всех сторон, как стальные иглы била вода. Но теперь вроде не вода, а именно иглы со всех сторон, но не больно. А, может, это самый без боли выход со всем покончить. Навсегда: как кукла тряпичная бескостная, протыканная иголками острыми со всех сторон. Потому что всю жизнь так помнить ее… – Да кто вцепляется?! Вцепился, это кто?..


– Это я, я Роберт, Роб, меня толкают, где вы? Не уходите!

Оттолкнули, чужие. Где теперь Владин отец? или он позади, ничего не вижу. Глаза… Значит, меня поймали, в чем? Но я-то нормальный, я взрослый, я же взрослый уже человек, разве я мог даже конкретно представить, что я смогу… Нет, дело, наверно, в чертовых снах и еще. Я ходил вчера, да, сдавать кровь донорскую, какой-то человек сидел в углу, это он сказал: «добренькие? а теперь по группам крови можно четко определять, что за душой у тебя». Бред! Вранье! Я же только думал, только думал, как если бы… Отпустите меня, слышите! я не виноват! У меня вторая группа, хорошая! Вторая группа крови, слышите! А-а, яма… Я в яме! Руку! Дайте руку! Помогите, я не виноват. Я не сделал ничего этого! Помогите, на голову мне ногами! За что вы по мне ногами?! А-а…

Но всё, Боря, уже позади, всё это позади. «Роберт»… Имя какое, а какой слизняк. Поганец, поганец. Я же понимал всегда по его глазам, как хочет он… Да слабак, да он вообще непригоден ни за что для жизни. Нежненький, смазливенький, они непригодны и погибают все равно! Может, и не все, правда, может, и замечательные были люди, но у кого талант, не внешне, а талант или хоть что-то, и как-то прожили, жили без кожи, как говорится. А у него нет. Нет! Меч-та-ния. А силы никакой. Даже сны его дурацкие или тоже придумывал? Как живой ему скелет снился, говорил, ходил, голый череп, пустые глазницы, ребра. Идиот. Идиот. Упал, яма там, чуть не с головой, что ли, в слякоти. И сам-то я споткнулся, наступил. Но нечайно! Нет, нечайно!.. Наступил на голову ногой…


– Дочка? Слава Богу! Наощупь, дочка – ты?

– Я.

– Мы остановились, слава Богу. Что происходит?

– Передали, человек какой-то, пожилой, ударил женщину, кричал: «Чего мешалась, вся жизнь сломана!» Слышал? Кричал, или не слышал? У ней каблук отлетел, упала и…

– И что?

– Да не знаю я. У меня повязки больше нет, я свободна. Я ухожу, папочка. Как вы меня оба в детстве мучили, забыл? Но я-то не забуду, все мое детство тяжелое. Все. Теперь своя у меня жизнь. Моя, понял, па-поч-ка? Я ухожу, а вы как хотите…

Когда, отчего не понял, остановилось движение, так эти все новенькие, у которых были повязки, а теперь нет, стали сразу отходить. Это им, чтобы идти с нами вместе, нужны были им повязки. Даже слышал, говорили, кто им надевал, чтобы быть как мы. А мы, мы по-прежнему шли все вместе. Когда в толпе, то вместе, и запахи просто человеческие, боязно не чувствовать хоть кого-нибудь близко, и этот туман в глазах. Мы шли, шли по-прежнему гурьбой. А потом уже и тумана не было, остановились тоже, но куда?! куда?.. тоже принялись расходиться. И я остался один. Стоял под деревом, ракита была, хотя не очень я разбираюсь в деревьях, пустырь впереди, лужи, место незнакомое, где лес? Стоял, все стоял теперь, куда податься?.. Один. Не могу я один! И идти куда сейчас? Как? А вон там люди. И сюда идет кто-то, ну скорей, ты, скорей! Ох, Господи, как хорошо. Но кто это?.. Но он же умер, я слышал, он умер на поселеньи, да… Чур меня, чур! не подходи! Я же не мог никак, друг мой, друг, тебя защитить, тогда боялись все и я… я не мог… Боже мой, это не он. Боже мой, это Боря! – Боря, здравствуйте, Борис!..


Что за тип, да что ты от меня хотел?! И не знал его никогда! Бормочет, за руки хватает, сосед, мол, у нас во дворе говорили, картины ваши по телевизору смотрел, так нравится, очень, очень нравится. Тьфу. А противный какой. Какой плюгавый старичок, и костюм этот черный летом, галстук, чиновник, верно, был мелкий. А лица, ну никакого нет, только бороденка «цивильная». Ф-фух. И вместе хочет, идти вместе, «друзья», не отпускает. Еле свои руки у него вырвал: вам вон туда, вон туда, а мне туда. И шел потом быстро, и не оглядывался, еще потрусит за мной, догонит… А я-то гада этого искал, кто Юлю ударил, сволочь, Юлю, она упала и – все… Я, конечно, ну не больше, несколько раз, так, жил с ней. Но хорошая тетка, жалко, Юлия. А какой гад, сволочь, она ж не за себя хотела! Не за себя. Найти его только. Убежал?.. Вот и пустошь кончилась, и слякоть эта, опять кусты, деревья, перелесок, избы, все крапивой заросло, деревня. И треск какой-то слышен. Он спиной ко мне стоял, толстый, в клетчатых длинных шортах, футболке, ноги волосатые, не видел, что подхожу, и отдирaл топором, поддевая, забитое досками крест-накрест окно. Купил раньше пустую избу, наверно, а теперь прогнала семья или сам пока сюда. Убийца просто. Отодрал одну доску, пот вытирает рукавом, не видит, не слышит, кто стоит в десяти шагах. Да?.. Не слышит. А никто вообще ничего не слышит. И не видит вообще… Медленно, чтобы не хрустнуло под ногами, тихо поворачиваюсь, ухожу…


Чужие такие руки обняли меня сзади, я аж вскрикнула, а он повернул к себе. Борис. Так близко, так никогда… Пухлое лицо его, кудри, и его нос, и эти мясистые губы близко так… А глаза. Они глядят, требуя: скажи, наконец, скажи, я тебе не сопляк, мальчишка, скажи! Я-то люблю тебя, я… «Люблю»? И изо всех сил я вырвалась и оттолкнула сразу. Ишь ты, это ты что ли принц, кого девчонки себе представляют дуры?! Губы подбери. «Не сопляк». А это только считается хорошо, когда тебя старше, но так хорошо это, когда нравится. Сильный. А если опять, как мамина-папина дочка слушать: надо делать так или делать вот так, о-пы-т. Пошел к черту. У меня жизнь впереди. Моя. Колледж сейчас закончу, с подружками пока в общежитии, не выгонят, поживу, а работу… Работу найду! Теперь и начальники, кто с головой, не намного старше. Да. А он все стоит, этот. И чего стоишь? Чего смотришь? Я же прямо дала понять!

– Стою. И что. А куда пойдешь, дурочка. Почем лихо знаешь? Потому что чего стоит человек не по внешности смазливой определяют, да. А я тебя люблю и сделаю все, чтобы было тебе хорошо в жизни. Я самостоятельный человек, понимаешь? Выставки, заказы и прочее, прочее. Я все сделаю, все.

– Слушай, ты Роба не видел?

– Я?.. Нет.

– А мы все вместе были, слушай, все время. Слушай, давай мы поищем, а.

– Поищем?.. Ну, хорошо. Дай руку. Я представляю где мы. Возьми под руку меня. Так. Идем сюда.

«Сюда»?.. Он что точно знает где мы? Ишь ты, знает, точно. Посмотрим. Иду. Держу под руку его и иду, стараясь в ногу, хотя сбиваюсь, но опять иду рядом. Только не отставать, рядом, не отставать. А какие крепкие у него руки, какие мужские у него такие крепкие руки…


Я спиной стоял к нему, конечно, но чувствовал, как подошел, как остановился невдалеке. Смотрит. Тихо, на цыпочках прямо подошел.

И только когда уходить стал, я обернулся и узнал его, Боря. Хотя видел мельком всего один раз с этой проклятой Юлькой, любовник ее был, что ли. А мне сказали, что произошло с ним. С ним… Не с ним! Теперь, если б спросил, зачем, мол, я ударил ее, а я ему: а вы? Что вы?.. Нет, нет, вообще никакого прямого убийства нигде не было. Ничего логического не было. Начисто. Ничего. Ясно?

Значит, уходишь. Уходи, уходи. Как ты еще выберешься отсюда. Что за чертово место, и сам плутал тут, а казалось, ну знаю прекрасно, где деревня, эта изба. А подишь ты. Сюда подойти ну никак не мог, все в крапиве по плечи, и натыкался все не на эту, на развалюхи, черт их побери, развалины. Просто после всего, конечно, голова кругом. Наконец на спине лежу, в избе на широкой лавке. Полутьма – только на одном окне отодрал доски, не было сил. Такой ты «спортивный дядя», толстяк… В общем, всё. Кончилось всё, и всё надо опять сначала. Сколько лет без угла, и уже тридцать было, а потом семья моя! свой дом, дети, хорошо всё, годы! Проклятая Юлька влезла, зачем?! Разве мог я идти туда, на похороны Оли?.. Спать как хочется, лавка без матраца, да все равно… А дверь настежь, и входит он, и в руке у него лом короткий – монтировка! Вернулся?! Ах ты!.. И прыжком, опрокидываю с маху стол на него, и стол в него рушится. Но я не в избе почему-то, он гонится за мной, близко! Так это… Это уже сон, и я во сне понимаю, что это сон, и его вижу во сне. Но какой отчетливый сон. Не проснешься. И уже в какой- то непонятной клетке, позади стена, и этот стоит перед решеткой передо мной, сейчас ворвется с ломом… Быстро нагибаюсь, в обеих кулаках у меня песок из кучи под ногами. Войди только! Я тебе брошу в глаза песок, и ты ослепнешь сразу, навсегда. А он стоит, не двигается, смотрит. Какой он жалкий. И я выбрасываю песок на землю: ты не сможешь второй раз. И я слышу, как я хохочу во сне. Хохочу! Я отчетливо слышу свой хохот…


А мы все идем через лес. Почему кажется мне, что она со мною, рядом, дочка. Минуту всего назад звонила жена (это в кармане у меня заработал сотовый телефон, наконец): – Где ты? Я уже дома. Где вы оба? (это жена) Где ты? Не знаю. Я все иду через лес. Дочка моя не вернулась ко мне. Разве перед ней я был виноват? Все неправда про «тяжелое детство». Какое же оно было «тяжелое». Неправда. Просто так кажется мне очень ясно, и, может, не только мне, вся наша жизнь – словно она из цепочки самых разных жизней. И в каждой такой разной жизни поступаешь иногда, бывает, точно – ты это не ты. Я слышал у приятеля как-то запись (все к тому) собственного голоса своего в магнитофоне. Это был не мой голос. Совсем другого человека. Конечно, в записи, говорят, меняется, но главное, нет, мне кажется, в другом. Почему-то ощущаешь яснее вдруг твою подлинную интонацию, не так заметную раньше. Когда ты фальшивишь, когда ты груб, слышно резче. Если таким голосом и с маленькой дочкой. В общем, понимаешь больше, кто ты такой. Я иду через лес, а все идет жизнь. Мне было ровно двадцать, как Робу сейчас, это было так давно. Я и мой друг вечером провожали нашу девушку, мы не признавались еще ей, и, может, вот сейчас это будет. «Я провожу», – сказал он, не глядя на меня, и взял ее за руку. Что я должен был делать?.. Вот скажите мне сейчас, что я должен был делать? Ну что тут такого, если провожаем, как всегда, и в следующий раз я буду. Но следующего раза уже не было никогда. Они поженились через год и уехали в другой город. Я люблю ее всю свою жизнь. Но понимать ясно стал только потом. Это правда, что самый главный, истинный признак, если отвечаешь всегда, за то, что содеяно тобой. Через восемь лет, когда моя дочка родилась, я согласился: ну пусть будет и у меня семья, расписались. А я получил открытку без подписи, без обратного адреса: «Желаю счастья жизни. Виновата». Я давно знаю, узнал, что он ее бросил скоро, и что оба они умерли давным- давно. Почему шли все по кругу? Но теперь я иду один. Я узнал тогда ее адрес, но разве можно оставить дочку в располовиненной семье?.. И я не поехал, я-то, поверьте, не виноват. А я…я люблю ее, и кажется мне иногда – нет, это не мистика никакая и не фантазии, – что слышу я такой знакомый ее голос: – Родной мой! – Ее любимый голос: – Родной ты мой… Уже под вечер, поздно, я вошел в угловой наш магазин продуктов. Народу не было в такой час. И за прилавком, в том месте, где пошире, толпились знакомые продавщицы, глядели, как разучивают бальный танец две девушки из гастрономического отдела. Армянскую девушку зовут Медея, а вторую Наташа.

2008

Снежный заряд

«Заряд – снег при ветре, летящий полосами, между которыми встречаются ясные пространства».

Лоция Баренцева моряI

Сопки были белые, заметенные снегом. Снег лежал давно и обледенел, и тем, кто брел впереди, казалось, что они идут по стеклу, пупырчатому, очень тонкому – оно проламывалось со звоном. Люди шли гуськом вдоль столбов телеграфа, и море оставалась справа, внизу. С моря дул норд-ост.

У троих были ватники, у четвертого китель, облитый льдом, еще один шел в пальто, а у последнего – только красный свитер. Но разницы не ощущалось: рукава ватников, кителя и пальто были вырваны с мясом или отрезаны начисто, надеты на босые ноги и пере-тянуты обрезками ремней. Лишь у матроса в красном свитере были очень теплые, на «молниях» меховые сапоги.

Сопки сходили в лощины и начинались снова, совсем разные, как волны – то выше, то ниже, то круче, залитые обледенелым снегом, и все-таки одинаковые. Вверх уходили трехногие столбы телеграфа, такие же оледенелые, и все тот же обледенелый шершавый снег, из снега торчали белые кусты; они качались, их сшибало ветром влево.

У Костина, который был в морском кителе, ослабел ремень на левой ноге. Человек в пальто, бредущий сзади, не останавливаясь, свернул на нетронутый наст, пошел сбоку, по ледяной корке, и корка впервые не проломилась: человек был легкий.

Костин глядел, как медленно, качаясь, проходит рядом по насту человек в пальто. Пальто было коричневое, с широкими плечами, рукава оторваны, как у всех, а полы отрезаны ножом, и из кривых разрезов торчали заледенелые клочья ваты.

Костин смотрел, как он уходит, как обгоняет третьего, который прижимался животом к валуну, опустив голову и вздрагивая, – его рвало.

А под ногами идущих впереди все так же подламывался наст: они шли рядом. Высокий поддерживал низенького, худого: низенький шатался, его мерзлые брюки отдувало ветром, как оторванную жесть на крыше. Брюки тоже были коричневые, но в белую полоску.

Костин не видел полосок, он просто знал, что полоски есть, и верил, что все время их видит, и видит большую бородавку на шее у высокого вот так же ясно, как рукава его тельняшки, – они мелькали на месте оторванных ватных рукавов.

Костин тоже обошел стоявшего у валуна. Останавливаться было нельзя. Дыхание вбивало ветром обратно в глотку, и только слышно, как колотится сердце. На голове человека у валуна было тоже знакомое клетчатое кашне, повязанное как женский платок.

Костин обернулся.

Матрос в красном свитере был еще дальше, внизу, он полз на сопку на коленях. А позади матроса в свитере не было уже никого. Валуны, мачты телеграфа, над ними белое небо, и там малиновая полоса.

И тогда Костин понял, что вместе с ним, Костиным, теперь их только шестеро, и что они – последние, оставшиеся в живых.

II

…В ту ночь Костина разбудила гармошка.

Гармошка играла тихо, но будто у самого уха – за переборкой, в каюте механиков, и Костин, который во сне давным-давно прибыл в порт и ел яблоки, рванул на себе одеяло, укутался с головой. Третий механик опять играл краковяк.

Он играл очень плохо, и еще притоптывал сапогом… И лицо у него нудное, как всегда, а рот наверняка приоткрыт, сияет плешь и из ушей торчит вата…

Костин выругался и лег на спину. Гармошка пискнула и наконец прекратилась. Стало ясно, что судно стоит: было тихо, даже молчал вентилятор, который шумел всегда не хуже машины, а каюту раскачивало все сильней, и в темноте на Костина со стола начали сползать книги. Они сползали на подушку и укладывались рядом с Костиным. А под койкой каталась пепельница из консервной банки, взад-вперед, и где-то – непонятно где – всхлипывала вода, что-то ухало и стонало.

Костин не понимал, что это стонет на палубе во время качки. Быть может, скрипели и ухали плохо задраенные боцманом двери, а может, совсем другое, но, в общем, это как в песне: «Стальной гигант качался и стонал»… И хотя никакого гиганта не было, а только ржавый рыболовный тральщик, на котором он, Костин, гидролог, инженер, «молодой специалист», болтается почти три месяца, – стонало все равно, и оставалось только ждать: ночь, день, еще день, ну еще сутки, и будет порт, будут яблоки и вино, свежий хлеб, и пора убираться отсюда к чертовой матери!

Костин сбросил книжку со лба, включил свет над койкой и привстал. Было четыре без трех минут.

Судно стояло. Значит, уже поднимали трал, а не собирались спускать, а то б еще спал в каюте сожитель: Геннадий Петрович вставал к каждому тралу, ночью и днем – Геннадий Петрович все же был идиот…

Костин потер глаза и поглядел на свою подушку.

На подушке располагались окурки Геннадия Петровича – они по ночам выпрыгивали из пепельницы. Рядом с окурками покоились все мудрые книги Петровича: «Частная ихтиология», Никольский Г. В., «Определитель рыб…», посередине – «Флора и фауна северных морей», из-под подушки тоже выглядывал «Определитель».

Костин ткнул его кулаком и начал стряхивать пепел с волос, потом сгреб всю «Фауну» с «Определителями» и швырнул на стол. Геннадий Петрович был не просто блаженный, он был растяпа, а ихтиолог потом.

За три месяца плавания и жития с ним в одной каюте Костин что-что, а бахрому на его брюках изучил хорошо. Перед сном эти брюки криво вешались на привинченный стул, а стул торчал перед носом Костина, и каждый раз он отпихивал эти брюки подальше, но Геннадий Петрович не замечал.

Брюки были коричневые в полоску и воняли рыбой, и такие широкие, что, конечно, сооружались еще в те времена, когда дорогой Петрович, такой же щуплый, блаженный и лохматый, ходил студентом в свой идеальный Саратовский университет, вот так же усердно, на все лекции до одной, к тому же ухаживал за своей Наташей.

Костин сплюнул, рывком натянул лыжный свитер и влез в морской китель.

Когда он осторожно прошагал по коридору, расставив ноги, как боцман, было – он помнил это – четыре часа девять минут. Он вылез по трапу наверх, шагнул в рулевую рубку и притворил за собой дверь.

Тут было совсем темно, только светились три круга: круги циферблатов машинного телеграфа и картушка компаса. Она колыхалась от качки, наклонялась то вправо, то влево. И от медного отсвета тумб телеграфа и призрачного света компаса казалось, что в рубке душно, строго пахнет приборами, а впереди, за черными стеклами, летели влево сплошные полосы снега.

Снег летел параллельно воде и небу. И в дымном свете прожектора с невероятной силой мчались по черному небу блестящие белые нити. Летел снежный заряд.

Костин обернулся: открылась другая дверь – с крыла рубки. Клубами ворвался белый пар, вошел вахтенный.

Он мурлыкал песню и щелкал пальцами. Песня была все та же: «Я не поэт и не брюнет» – на вахте Владя, третий штурман.

Владя осторожно потряс кудрями, стряхивая снег.

Кудри были очень красивые и тугие, поэтому Владя всегда ходил без шапки, и второй штурман называл его «молодой Пушкин», но Владя только улыбался.

«Одесский порт, одесский порт…» – мурлыкал Владя. Он прижался лицом к стеклу и глядел вниз, на палубу: там все еще поднимался трал.

Костин молча стоял в темноте, слушал, как воет ветер, и подумал, что Владя такой же Пушкин, как он, Костин, Николай Второй, только кудри да толстые губы, а лицо у Владички томное, будто наелся шоколаду.

Костину тоже недавно исполнилось двадцать три, но рядом с Владей, с его кудрями и глупой песенкой, рассказами о «приятных девушках», Костину всегда казалось, что он, Костин, выглядит почти капитаном – совершенно солидным.

(Конечно, в Ленинграде, когда еще учился в институте, он и сам любил танцы, и знакомых девушек было много, но это совсем другое: настоящая жизнь, и танцы отнюдь не под гармошку, а Владя – это почти примитив, ему все равно – только б юбка…)

– Волосаны! – вдруг хриплым басом заорал штурман и неистово погрозил в стекло кулаком. – Ах, волосин несчастный. Да «джильсоном»… – простонал Владя, – «джильсон» давай! – и, рванув раму, высунулся из окна.

– Паламарчук! Алло! «Джильсоном» тащи! Не слышишь!! Шпрехен зи дойч… – Владя плюнул и поднял рупор. – Диктую по буквам. Возьмите, сэр, пальчиками эту веревочку с этим крючочком и прицепите к этой подборочке. Вопросы есть? Во, во, я говорю – хорошая погода. Одуванчики пахнут, сэр Паламарчук. Не пахнут?! – морщась от ветра, он приставил рупор к уху, – Ах, «чего еще»?! – и высунулся снова.

– Еще я очень хочу, чтоб вы вышили крестиком ваш красный джемпер, сэр Паламарчук, и пошли гулять со мной по Дерибасовской. Вопросы есть?

Он со стуком поднял раму и удовлетворенно обтер лицо, мокрое от снега.

– Воло-сань!!.. – и рассмеялся, замурлыкал тихо: «Одесский порт, одесский порт… Волосаны, волосаны», – совсем развеселился и, уже по-детски выпятив губы, натягивая обеими руками свой яркий-яркий клетчатый шарф, закружился по рубке, огибая в танце медные тумбы и распевая: «волосаны, волосаны…»

Костин чихнул и ехидно крякнул.

Владя споткнулся. Теперь даже в темноте было понятно, как он краснеет.

– Какая глубина? – бросил сурово Костин.

Владя пожал плечами:

– Было двадцать два. – Он опять, не оборачиваясь, глядел в окно, будто нет никакого Костина, а только работа и вахта, подъем трала и снег.

– Почему не разбудили при спуске трала? – все так же допрашивал Костин и вдруг понял, что спрашивать просто глупо, что Владя только заступил на вахту вместо заболевшего второго штурмана и вряд ли может знать, и Костин сам покраснел, уставился в окно.

Он увидел сосульки, свисающие под полубаком; на тросах тоже свисали, качались сосульки, а в прожекторном свете блестела на палубе вываленная из трала рыба – ее опять было очень мало. В ней копошился маленький Геннадий Петрович в старом ватнике, что-то собирал и бросал в ведро – «надо понять причину ухудшения сырьевой базы моря…». А матросы лопатами сгребали в кучу эту треску и сайду, и очень старался, но скользил и падал «сэр» Паламарчук – самый безобидный матрос на корабле, плавающий первый рейс. Рядом, в рыбе, вздымалась туша полярной акулы, огромная, шершавая – опять акула попала в трал, – и помощник тралмейстера Гусев, страшно высокий и тоже очень старательный парень, прозванный лаборантом Геннадия Петровича, зачем-то резал ножом ее никому не нужную мертвую морду, серую и тупую…

На страницу:
3 из 5