bannerbanner
Божья коровка на яркой траве (сборник)
Божья коровка на яркой траве (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Маруся Светлова

Божья коровка на яркой траве

Жизнь после жизни

Возрождение

Она была хорошо воспитанной девочкой.

Она выросла в приличную, правильную женщину.

Она была такой, как все – воспитанные, скромные, продумывающие умом каждый свой шаг – женщины, озабоченные тем, как они выглядят, что о них скажут. Озабоченные тем, примут ли их – такими, какие они есть.

Честно сказать, она давно уже понятия не имела – какая она есть.

Засунутая с детства в личину долженствования, необходимость все время какой-то быть, как-то выглядеть, проявляться, что-то говорить, носить (как все), она сама не заметила, как перестала быть собой. Обросла личиной и стала личностью, в которой все было ложью: и мысли, и чувства, и лицо – фальшивое, всегда изображающее благополучие.

И давно забыла – и кто она, и какая она.

И уже не знала, кто там, в ней, внутри этой личины? И не доверяла, даже боялась ее – себя настоящую. И просто не могла себе позволить проявиться той, какая она там, внутри, есть. Боялась кому-то открыться, довериться, видя вокруг себя одни личины – такие же правильные, такие же фальшивые.

А потом уже и не могла выпустить себя, словно личина ее закостенела, превратилась в жесткую литую конструкцию.

И стала она как чинная кукла, внутри которой – живая – она существовала…


…Она была скрыта от самой себя – в рамках норм, долгов, правил. В страхах быть непонятой, непринятой.

И тесно ей было в себе. Что-то внутри нее билось. Она сама билась о себя. Билась в себе – и выпустить себя наружу не могла.

Она варилась в себе, и, казалось ей иногда, она там – внутри – загнивает. И когда-нибудь исчезнет совсем, и следа от нее – внутренней, настоящей – не останется. Останется только личина эта – жесткая, с фальшивым лицом, словами, интонациями.

Она жила в подвешенном состоянии. Это состояние – зыбкое, неуверенное – сопровождало ее всегда. Словно не на что ей было опереться и нечем. Не было в ней какого-то стержня или ног, крепко стоящих на твердой поверхности.

Жила она в вязкости, в тугой, плотной вязкости, словно как увязла когда-то – так и не могла выбраться на свободное, чистое пространство.

Страшно ей было в себе, в своем жестком коконе. И одиноко – в своей темнице. Мысли, чувства – все было скрыто внутри, все было невыпущенным, спрятанным.

Но по ночам ей снились сны – цветные, яркие, живые сны, которые повторялись и повторялись, словно реальность эта где-то существовала и она просто периодически попадала в нее, как попадала, выходя из поезда, в другой город.

Снилось ей одно и то же, одно и то же – словно смотрела постоянно повторяющийся фильм…


…Личина была жесткая, прямая, негнущаяся. Состояла она из жестких колец, сцепленных друг с другом. И в ней билась живая душа. В ней жила суть, истинное ее наполнение: бабочка – яркая, сильная, со свободным размахом крыльев.

Находясь в личине этой, стиснутая ее кольцами, смотрела она сквозь тонкие щели между ними – в мир. И видела там бабочек, живых, ярких бабочек. И думала потрясенно: «Какие красивые!»

Смотрела – стиснутая, сжатая, сквозь щели, – как легко и свободно порхают они, и думала – с огромной-преогромной светлой завистью: «Счастливые!.. Летать могут…»

Чувствуя свою скованность, склеенность в вязкости личины, робко удивлялась: «Неужели и я такая же? Неужели и я могу летать?!»

И не могла допустить мысль, что и она – такая.

Но вдруг – там, во сне – вся эта жесткая конструкция начинала трещать и отваливались осколки ее. И мощная, склеенная от тесноты, в которой жила, но с огромным размахом крыльев проявлялась, открывалась она – истинная. Словно истинная красота появлялась в мире.

Королевскими движениями, достойно, широко расправляла она свои крылья, поражаясь их размаху, красоте и яркости расцветки.

И выпрямлялась в великой своей истинности. И, вставая впервые на ноги свои, ощущала под ногами опору. И, отталкиваясь от поверхности, разворачивала крылья.

И она – летела. И полет ее был чудесным.

Свободный размах крыльев нес ее над миром. Пространство, проплывая под ней, дарило ей ощущение владения миром.

И свободной, свободной-свободной она была. И сильной в своей свободе.

Она была собой. Суть ее вела ее. И она летела от одного цветка к другому, собирая нектар жизни, вкуснее которого никогда ничего не чувствовала. И летала, летала, летала…

И просыпалась в этом состоянии полета, живой жизни, ощущая свободу – чего не было у нее в реальности.

И возвращалась в свою личину. В свои жесткие рамки, кольца, фальшивые слова и выражения лица.

Она просыпалась и чувствовала, знала: этот сон – о ней. О ней внутренней, настоящей, невыпущенной, непроявленной. Она знала это – и не верила самой себе. Не верила в пространство той Вселенной, которая жила в ней, – с яркими мечтами, образами, планами, желаниями, идеями, красочными картинами возможной ее – другой жизни. Жизни, в которой она – свободная, безграничная, парящая над миром, не ограниченная жесткими кольцами, темнотой, страхами.

И она думала с сомнениями: «Неужели я – такая? Неужели там, во мне – такое скрыто?!»

Но она там, внутри, была большая, непознанная. И чувствовала в себе силу эту, потенциал невыпущенный. И от сна к сну все большей она себя чувствовала. И будоражила ее зависть светлая к той бабочке, которой она была во сне, и увеличивала ее желание жить. Жить – как во сне: летать, танцевать – от цветка к цветку. И выпускать, проявлять себя…


…Она была послушной девочкой – всегда. Наученная взрослыми, она слушала других, молчаливо соглашалась с ними.

– Ну что, курносая, – говорил, приходя в гости, ее дядя, и щелкал ее по носу. Ей это не нравилось, но, как хорошая девочка, она молчала, не проявляя своих чувств. Хотела она быть такой, чтобы нравиться родителям, потому и вела себя так, как от нее ожидали, – скромно, послушно, соглашаясь со взрослыми.

И все чаще и чаще вела себя как чинная, правильная кукла.

Она никогда не умела постоять за себя, терпела оскорбления мальчишек, которые дразнили, обзывали ее – хорошую и правильную девочку.

И сейчас, став взрослой – правильной, хорошо воспитанной женщиной, – она не выражала несогласия и не стояла за себя.

Терпела громкую, хамоватую продавщицу, которая, словно выбрав ее для насмешек, говорила:

– Ну что, задумчивая вы моя, стоять будем или заказывать?!

После этих слов она еще больше тушевалась и говорила негромко, заикаясь:

– Мне двести грамм докторской…

Она, послушная и старательная, была отличницей в школе. Она получила высшее образование, но занимала в НИИ скромную должность младшего научного сотрудника, в ряду таких же скромных и исполнительных сотрудников, живущих в личинах своей личности.

Их начальник – высокомерный, самовлюбленный мужчина, входя в их комнату, говорил:

– Ну что, непризнанные гении!.. Какие великие открытия вы сегодня совершили?

В его словах всегда звучала издевка. Ей всегда это не нравилось, и она внутри вспыхивала и тут же гасла, привычно себе объясняя: «Он так шутит».

Она была хорошо воспитанной женщиной, поэтому слушала других, оправдывала других, понимала других. Не умея слушать себя, слышать себя, свои желания. Не позволяя себе чувствовать, выражать чувства.

Ее перевели в филиал, далеко от ее дома, не обсудив с ней этот перевод, – и она согласилась с этим, не высказав своих чувств. Хотя ездить туда было далеко и неудобно – тогда как прежде работала она в двух станциях метро. И она несколько раз порывалась подойти к начальнику и сказать, что не согласна с переводом, что ее не спросили. Но сама себя остановила: «Значит, так надо…»

Ей обещали прибавку к зарплате, но не дали ее:

– У института сейчас трудное время, – сказал начальник.

Она опять молча согласилась, хотя внутри почувствовала несогласие, даже обиду. Но промолчала, как всегда, понимая других больше, чем себя, уважая других больше, чем себя.

Подруга взяла у нее платье, чтобы сходить на свидание, да все никак не возвращала, забывала. А потом впрямую сказала:

– Но тебе же оно ни к чему…

И она согласилась, подумав: «Да, мне оно сейчас действительно ни к чему». Хотя внутри испытала какое-то недовольство, несогласие с тем, что за нее, не спросив, распоряжаются ее же вещью…

Сосед, с которым знакома была с детства, став взрослым парнем столько раз возмущал ее, включая поздним вечером громкую, тяжелую музыку. Она ворочалась без сна, не в силах заставить себя встать и пойти к нему, потребовать, чтобы он ее выключил. Однажды – с замиранием сердца – она поднялась на этаж выше, позвонила ему в дверь и произнесла дрожащим от волнения голосом:

– Извини, но уже поздно, мне рано вставать… Не мог бы ты сделать потише…

Сосед, словно не слыша ее, будто она была рыбой, беззвучно пошевелившей губами, словно не видя ее, словно не было ее у него на пороге, молча захлопнул дверь перед ее носом. Музыка продолжала греметь…

Так и жила она. Не стояла за себя. Не высказывала своих истинных чувств. Не выражала себя, своих желаний: давно она забыла – что любила, чего хотела, когда была свободной.

Когда-то, девочкой, любила она петь, и пела громко, счастливо, пока не запретили ей родители.

Сначала папа, морща лоб, посмотрел на нее, поющую, и сказал:

– Может, ты уже замолчишь?! – И добавил с усмешкой: – Певица…

Потом мама раздраженно прикрикнула:

– Хватит голосить!

Она замолчала. Первое время она продолжала петь, когда все уходили из дома. Потом, боясь быть застигнутой, пела про себя, мысленно. Потом замолчала совсем.

И молчала – взрослея. Словно голос ее тоже был заперт в ней.

В ней хранились песни – сотни песен, которые она легко запоминала, едва услышав, и словно отправляла она эти тексты песен туда, вглубь себя, в непроявленность свою.

Только во сне поднимались из нее слова, мелодии. И во сне она пела. И пела легко, словно всю жизнь это делала. Пела красиво, свободно, наслаждаясь самим процессом выпускания себя через слова и музыку.

И эти сны тоже снились ей часто…


… Зал был большим и темным… Темный бархат портьер в ложах отсвечивал в полумраке. Там – в ложах, в партере, на балконе – были люди, сотни людей – она знала это.

Они ждали. Они ждали, когда она, подойдя к краю сцены, расправив плечи, гордо подняв голову, затаит дыхание. Потом вдохнет полной грудью и, начиная тихо, медленно, словно выпуская из себя накопленную в себе музыку, звуки, слова песни, запоет…

Она делала этот вдох, вбирая в себя все невыпущенные в мир звуки, и начинала петь. Сначала тихо, но свободным потоком, лилась из нее мелодия, потом присоединялись слова, и вот уже громко, легко, мощно лилось ее пение, заполняя все пространство зала. И она пела…

Она пела, пела во сне. Менялись только место и аудитория, для которой она пела.

Она пела во сне – стоя на высоком зеленом холме, залитая солнцем, над бесконечным прекрасным простором перед ней. Пела свободно, громко – позволяя ветру уносить голос, слова песен вдаль, в города – к людям.

Она пела – стоя у открытого окна поезда, выпуская свои песни в пространство полей и лесов, проплывающих за окном.

Она пела, танцуя, кружась в радости свободы, – на танцевальной площадке приморского городка…

Она пела – во сне. И просыпалась – в мелодии, все еще звучащей в ней, в звуке своего свободного голоса. И долго лежала в послевкусии этой свободы – выпускать себя через голос, музыку, слова.

Сны эти снились часто, и после снов таких ей всегда хотелось свободы звучания, проявления себя. Ей так хотелось запеть в голос, но что-то не пускало ее, не позволяло проявить себя.

И она продолжала молчать…


…Что-то менялось в ней – она это чувствовала. Что-то менялось в ней там, внутри. Словно та – внутренняя, настоящая она, – стала увеличиваться и давить на стены личины.

Непроявленные чувства, нереализованные желания, неспетые песни – все накапливалось в ней, концентрировалось, становилось силой, энергией, и она – там, внутри себя – становилась еще больше. И еще теснее ей было в себе, и еще больше хотелось быть проявленной, свободно летящей.

И давление изнутри стало сильнее. Разница между фальшивой личностью и скрытой внутри нее – живой, наполненной ею – становилась все больше.

И однажды это внутреннее давление взорвало ее, и треснула личина мелкими трещинками. И мгновенно сквозь мелкие эти трещины проявились ее чувства. Словно просочились они сквозь щели эти и вытекли слезами.

Сначала увлажнились ее глаза, и слезы стали капать, медленно, просачиваясь из нее. Она впервые за долгие годы заплакала, проявила свои истинные чувства.

И тоненьким голоском пропела она со слезами:

– И… и… и…

Это было первое звучание того, что содержалось в ней. Еще не песня, но уже живые звуки изнутри.

Потом слезы полились потоком, и она уже плакала навзрыд. Плакала и говорила:

– Я так не хочу… Мне так плохо…

И признание это, выпущенные на поверхность истинные ее чувства были мощными ударами по жесткой скорлупе, личине правил, норм, показного благополучия. И трещины – глубокие, сильные – пошли по всей ее жесткой личине.

Потому что правда, признание ее – разбивает все окостеневшее, лживое…

А потом слезы высыхали на ее щеках. Ей казалось, что остались после них живые дорожки на ее всегда сдержанном, застывшем лице. И стало ей легко, словно выпустила она пары, которые больше держать не могла. Но трещины эти, которые появились в ее жесткой конструкции, позволили и дальше всю эту жесткую конструкцию ломать…

На следующий день, словно просачиваясь на поверхность в образовавшиеся трещины, она впервые не согласилась с тем, с чем хотела не согласиться.

После всегдашнего приветствия начальника в ответ на: «Ну что, непризнанные гении…» она произнесла – спонтанно, словно слова эти жили-жили в ней – и вот, наконец, прозвучали:

– Сергей Петрович, эти слова обидны и неприятны, – и посмотрела на него впервые – глаза в глаза, не опуская взгляда в молчаливом согласии.

И он неожиданно для всех вдруг стушевался и сказал:

– Да я так, шучу…

Но с того дня ни разу больше не звучало его приветствие в таком тоне.

А она, сказав «нет» тому, чему хотела сказать «нет», почувствовала, как куски оков отвалились от нее, обнажая ту, которая хранилась внутри.

И пребывала в этом удивительном состоянии несколько дней, привыкая к новой себе, открывающейся в ней.

А однажды вечером сделала то, чего не делала годами. Услышав сквозь сон загрохотавшую над потолком музыку, она вскочила, на ходу набрасывая халат, и поднялась на этаж выше.

– Уважай меня! – сказала она соседу, появившемуся в открытой двери после ее настойчивого звонка. И слова эти, так естественно проявившиеся, тронули ее саму. И она повторила еще раз: – Уважай меня! Ты мешаешь мне спать. Я требую к себе уважения.

И так неожиданно это прозвучало из уст ее – всегда закрытых, такой другой была интонация, таким другим был взгляд ее всегда опущенных глаз, словно боялась она смотреть на людей, и они, чувствуя это, всегда имели власть над ней.

Сосед сделал от двери несколько шагов вглубь комнаты, словно слова ее сдвинули его туда, кивнул головой и сказал:

– Хорошо… – и закрыл дверь.

Спускаясь по лестнице в свою квартиру, она чувствовала, как куски рамок, долгов, несвобод отваливались, осыпались с нее – как куски штукатурки с разрушенных стен, которым не на чем было держаться.

И, вернувшись в свою квартиру, она еще долго сидела в тишине. Ей казалось, что она слышит стук этих падающих, отваливающихся с нее кусков…

Проснувшись утром, открыв глаза, показалось ей, что мир обрушился на нее – звуками, яркостью света. Личина ее исчезнувшая обнажила живую, яркую, наполненную силой, страстью, желаниями женщину. И эта другая женщина теперь воспринимала мир.

Другой мир во всем его масштабе предстал перед ней, словно она – прозревшая, чувствующая – впервые могла осознать его энергию и красоту. Этот яркий мир ослепил, оглушил, потряс ее. Перед ней предстала другая жизнь, другие возможности. И свобода. Свобода движения в любом направлении, принятия любого решения, выражения любого слова, чувства, желания.

И каждое утро она просыпалась словно в другой жизни. В новой, яркой, светом наполненной жизни. И чувствовала в себе перемены – каждый день.

Энергия жизни – проявленная, сильная – бурлила в ней. Желание жить, чувствовать, проявляться поднимало ее в жизнь. Теперь некогда было думать – какой быть, какую позу принять, что делать, что надеть, чтобы другим понравиться.

Она просто была собой. Делала то, что хотела. Говорила то, что думала. Проявляла свои чувства искренне, открыто. Смеялась громко, свободно – когда хотела смеяться. Плакала – когда хотела плакать.

Стала она прислушиваться к своим просыпающимся желаниям, стала задумываться – чего бы ей хотелось? И столько интересного ждало ее впереди.

Голос ее, не спрятанный за стенами препятствий и барьеров, стал глубже и громче. И она стала петь – выпуская себя. Пела, собираясь на работу. Напевала внутри себя по пути на работу. Пела, готовя себе ужин.

Тело ее стало двигаться по-другому, словно она перетекала в пространстве. Она становилась гибкой, плавной. И легкой – не скованной никакой несвободой.

Уже не раз замечала на себе внимательные взгляды мужчин. И чувствовала, как женщина в ней отзывается, волнуется.

И как-то вечером позвонила подруге и твердо сказала:

– Верни мне платье, оно мне самой нужно. – И добавила: – И поскорее…

И, положив трубку, запела, – свободно, сильно, выпуская себя:

– Нечего надеть, что ни говори, Не нравятся платья… Буду одевать с ног до головы Я тебя в объятья…

И, занимаясь привычными домашними делами, все пела и пела припев этой песни, только изменив в нем одно слово:

– Буду одевать с ног до головы Я себя в объятья…

Буду одевать с ног до головы Я себя в объятья…

Момент истины

Она точно знала, что скоро умрет. Сейчас в этом не было уже никакого сомнения. Потому что приехала Лена – любимая ее внучка, выращенная ею, пока дочь с мужем мотались по командировкам. Теперь Леночка приезжала нечасто, только на дни рождения родителей, да ее – любимой своей бабушки. И никогда – просто так.

И то, что она появилась у ее постели неожиданно, словно проявилась в ее нереальной реальности, – говорило само за себя. Она приехала прощаться. Она знала, что пришла пора. Наверное, дочь, Ирина, позвонила и сказала:

– Выезжай, если хочешь застать бабушку живой… Остались считанные дни…

И в то мгновение, когда Лена появилась у ее постели, она, Вера, все поняла. И даже обрадовалась этому. Теперь она точно знала: это произойдет скоро, очень скоро…

– Ты как, бабуль? – спросила Леночка, и слезы выступили на ее глазах, и так уже заплаканных, как ни старалась она скрыть это под слоем косметики, явно наложенной наспех.

– Как видишь, – попыталась улыбнуться Вера, видя, как по Лениным щекам потекли слезы.

Она прикрыла глаза, позволив той плакать открыто. Но сама внутри себя была тиха и спокойна, словно знание, что скоро, очень скоро жизнь ее завершится, сделало ее спокойной, собранной и находящейся вне – над всем, что происходило здесь и сейчас.

– Бабуль, бабуль!.. – почти испуганно проговорила Леночка, и она открыла глаза.

– Я здесь, еще здесь, – сказала она, и протянула свою слабую ладонь к внучке, желая взять ее за руку, и та с готовностью протянула свою – улыбка невольно возникла на лице Веры. Ей была хорошо знакома эта рука – сколько раз водила она внучку за руку, сколько раз Леночка доверчиво вкладывала свою ладошку в ее раскрытую руку, и такое это было теплое, родное прикосновение. И понимала – это одно из последних их прикосновений. Чувствуя, как подступают слезы, опять закрыла глаза.

А когда открыла их, увидела встревоженное лицо внучки.

«Боится, что вот так закрою – и уже не открою глаз», – подумала Вера и сказала:

– Не бойся, не сейчас… Скоро уже я уйду, ты сама знаешь. Но не сейчас…

Она говорила тихо, медленно, чувствуя свою слабость.

Лена молчала, но уже не плакала, словно признание это сняло с нее напряжение и необходимость делать вид, что она не знает о ее скором уходе.

– Все будет хорошо, Леночка… Все уходят – и я уйду. Пришло мое время, – просто сказала она.

– Никогда не думала, что это случится… Что я вот так буду сидеть рядом с тобой, – Лена осеклась, смутилась и замолчала.

– Думала, – тихо сказала Вера внучке. – Конечно же думала – все об этом думают. Все знают, что их родители, бабушки, дедушки уходят раньше. Вот и наше расставание уже близко, – мягко сказала она и усмехнулась.

И мгновенно ей стало легко, совсем легко, словно спало напряжение всех последних месяцев этой болезни, бесконечных мучительных процедур, смены больничных палат. И она, казалось ей, даже почувствовала себя лучше, словно силы, почти покинувшие ее, появились вновь.

– Думала, бабуль, – неожиданно произнесла Лена, с нежностью глядя на изменившееся, бледное лицо бабушки. – И, знаешь, когда я думала раньше об этом – что все мы уходим, – мне всегда было интересно – с чем люди уходят… Ну вот о чем думает человек на смертном одре…

Она осеклась, и Вера мягко сжала ее руку – мол, продолжай.

– Это такое таинство… Что думают, о чем вспоминают люди перед уходом?.. – осторожно продолжила Лена.

Вера улыбнулась – не могла не улыбнуться. Ей была знакома Ленина пытливость, когда-то давно она сама говорила внучке:

– Если тебе что-то интересно – спрашивай, не бойся, задавай вопросы. Ты жизнь узнаешь, тебе нужно спрашивать, получать ответы.

Долгие годы между ними была открытость – в проявлении чувств, в обсуждении ее детских, подростковых, юношеских секретов. И Лена всегда доверяла ей, своей бабушке: задавала свои «жизненные» вопросы, на которые Вера давала честные ответы. Видно, пришло время не на «жизненные», а на «смертные» вопросы отвечать.

– Ты хочешь спросить, с чем я ухожу? – спросила она.

– Ну, я не знаю, могу ли я… Надо ли мне об этом спрашивать… – смутилась внучка.

– Ты уже спросила, детка, – снова улыбнулась Вера. – Конечно, это очень интересно – знать, что происходит у этой черты… – Она замолчала, потом продолжила, все так же тихо, медленно: – Знаешь, я в болезни своей беспокойной и думать-то сильно не могла. Несколько последних месяцев – сама знаешь – были постоянной борьбой за жизнь, борьбой с болезнью. Тут думать некогда было, не до того…

Вера замолчала, прикрыла глаза, словно устала, но легко сжала Ленину руку, чтобы та не волновалась – она еще не уходит.

– А сейчас, – открыла она глаза, – видно, пришло время самой понять, с чем я ухожу…

– Я думала, люди, уходя, подводят итог своей жизни, вспоминают, что сделано, вспоминают какие-то важные события, – сказала Лена.

– Нет, они не подводят итог, не перечисляют свои достижения или неудачи… Так, по крайней мере, со мной происходит, – усмехнулась Вера. – Понимаешь, именно на границе со смертью вспоминаешь жизнь, жизнь во всех ее проявлениях, концентрацию жизни, проявленную жизнь… Не успех, не вещи, не заработанные деньги тут подсчитываются. Живая жизнь – вот самое главное, что вспоминается, когда жизнь вот-вот закончится…

Вера замолчала. Трудно было говорить – мало сил оставалось в ней для жизни. Но вскоре продолжила тихо:

– Здесь уже не работают подсчеты, звания, приобретения. Все это неважно – важной становится сама жизнь, и только жизнь. Только это учитывается, это ценится и вспоминается… Вот с чем люди уходят из жизни – с ощущением жизни… Вот что я тут, лежа на больничной койке, перед скорым своим уходом поняла.

– И ты вспоминаешь моменты жизни? Яркие моменты жизни? – тихо спросила Лена.

Вера не ответила, потом произнесла задумчиво:

– Понимаешь, здесь важно вспомнить самое ценное, самое главное в жизни, самое важное, самое яркое – что человек пережил. Это самое дорогое, что хочется взять с собой, с чем хочется уйти, переступить этот порог – в нежизнь…

– Думаю, – тихо сказала внучка, – у тебя в жизни было столько всего, что есть что вспомнить, что взять с собой.

– Нет, – просто сказала Вера. – Не так. В жизни моей действительно много чего было. Только жизни во всем этом было мало. Были страдания, преодоления, трудности, усталость, обиды. Были и радости, и праздники. Но не это вспоминается, не с этим хочется уйти.

– А с чем? – растерялась Лена.

– С ощущением жизни – настоящей, с настоящим, истинным моментом жизни, в котором жизнь была в чистом виде, проявленная, сильная…

– Но ведь у тебя это было? Были такие моменты истинной жизни – с чем ты уйдешь? – уже смело, с надеждой в голосе сказала Лена.

На страницу:
1 из 4