Полная версия
Пушкин в Михайловском
Петр Андреевич Вяземский должен был Пушкину за «Бахчисарайский фонтан», тот не хотел всего брать: по изданию были расходы, да у Веры Федоровны и у самой не было денег; и однако ж достала; быть может, у кого-нибудь и сама заняла, но отдала ему все. Кроме того, Пушкин как раз выиграл в карты, но шестисот рублей ему недоплатили, он взял их у Вяземской же: должник его обязался ей возвратить. Сборы покончены; ехать!
Двадцать четвертого июля Воронцов из Симферополя распорядился о Пушкине одесскому градоначальнику графу Гурьеву, а 29-го от Пушкина отобрана была собственноручная подписка о выезде и о маршруте; 30-го вечером слушал он оперу, а 31-го уже выехал – утром.
Пушкин и занимал, и расплачивался. Перед самым отъездом он распахнул окно в клубном доме, где жил, откинул рукой занавеску и перегнулся на улицу. Шумела под ним конская биржа.
– Эй, кому я там должен!
Должен был многим, и все услыхали. В том числе и извозчик Береза получил свое полностью и даже с прибавкой за долготерпение.
Вяземская, проезжая мимо, видела всю эту «народную сцену» и не могла не рассмеяться.
Самое их расставание было коротким. Княгиня к нему чуть наклонилась, поглядела, как в синее море, в глаза своего Александра и, крепко зажав бедовую эту кудрявую голову, сильно и коротко притянула к себе, тотчас же, однако, и отстранив. Он ее с чувством, с горячностью поцеловал.
– Все ничего, Александр! Мы не забудем вас. Мы будем писать…
Это коротенькое и многозначительное «мы» было горячим и дорогим ему словом. Быстро он тронул где-то между своих сжатых бровей и повернулся на каблуках.
Уходя, он с собою унес запах ее духов и последнее, от сердца идущее напутствие:
– Ну, Александр, мужайтесь!
Думы и думы; версты и версты; почтовые станции.
Завтрак: яичница с луком, кусок ветчины – от окорока, висящего под крышей возле крыльца, стаканчик вина. Мухи шумят, бьются в стекло, картинки из Библии, на скатерти красные орут петухи. Что за смотритель: нет даже дочки! Больная жена легонько постанывает за занавеской. Пушкин стал у окна. Все эти дворы похожи один на другой. Конюшня, сарайчик, крапива. Он видит, как охаживает коляску длинный его, в бакенбардах, Никита: он и с коляской как нянька. Но на дворе оживление: встретились почты – на север и с севера.
Пушкин глядел и не знал (да и как это знать!), что вовсе недавно на этом самом станционном дворе встретились так же – почта и почта. На север как раз шло то самое его письмецо, о котором с таким удовольствием он только что вспоминал, – про придворного хама, а навстречу шло отношение к этому самому «хаму» от министра иностранных дел Нессельроде, где государь возвещал свою волю о Пушкине.
Так же тогда, как и нынче, лениво, но аккуратно, сумки валили в тележки, лошади так же бодро пофыркивали, ямщики подправляли кушаки и поглядывали, не нагрянет ли туча, а станционный смотритель с подвязанной серым платком разбитой щекой так же невнятно и косноязычно шипел, потому что орать мешала скула. Он не мог не ругаться и не распекать по той самой причине, по которой хорошее эхо не может безмолвствовать. И он был тем перекрестком, где пересекались пути низовой молчаливой России и одаренных голосом свыше господ. Но и ему, как почтальону, как ямщикам, решительно не было дела до того, что таилось в баулах и сумках, пересылаемых с юга на север и с севера на юг. Это был разговор по верхам.
Воля монарха о Пушкине… Вот ему самому любопытно было бы вникнуть, как все там возвышенно было изложено, а впрочем, самую суть этой воли Пушкин знал хорошо и уже выполнял. В Одессе еще он уже знал, что его письмецо об «афеизме» перехвачено было в Москве и послужило предлогом к высылке. О нем еще будет у Пушкина переписка с самим императором! А пока что и его самого, как почту, пересылали – сперва на юг с севера, а вот нынче – с юга на север.
Завтрак окончен. С подорожною кончено. Смотритель вздыхает, поправляя повязку. Не только до почты – ему никакого нет дела и до проезжающего: довольно того, что не завзятый драчун, а человек будто бы мирный.
Лошади тронули, и снова дорога: версты и версты, думы и думы…
Глава вторая. Дорога
Думы Пушкина, впрочем, порою не очень-то были связны и отчасти мешались. Дорога местами была довольно тряска. Никита Козлов, в новой татарской ермолке, подаренной барином, громко посапывал и клевал носом, но, во всяком случае, ничему не мешал. Мягко и ровно бежала навстречу дорога; пустынная степь полна была запахов, и ноздри у Пушкина слегка раздувались. Он и молчал, но не оставался в покое, всякая резкая мысль вызывала движение. Изредка он как бы что с себя стряхивал. А не довольно ли Воронцова? Черт с ним совсем, с Воронцовым! Если так много думать о нем – это, в сущности, быть от него как-то зависимым. Граф свое сделал, но и… свое получил! Пожалуйста, будьте покойны, ваше сиятельство!
Так к сокровенному, большому и пылкому чувству Александр Сергеевич добавлял и того озорства, мальчишеской злости, веселья, которые пенились в нем всю его жаркую юность; и так оба те чувства, не противореча одно другому ничуть, скорее друг друга крепили.
Это обычно: всякая трудность его возбуждала, подхлестывала. Так было с детства, через лицейские годы, Петербург, Кишинев; такова же была и Одесса. Брать, нападая; подчас задирать, даже бесцельно, чтобы возникла из столкновения вполне настоящая, хоть и условная ценность; честь, которую надлежит защищать с пистолетом в руках, – в этом было дыхание жизни. Но о дуэли с такою персоной нечего было и думать, – а жаль…
Певец Давид был ростом мал,Но повалил же Голиафа,Который был и генералИ, положусь, не проще графа.Однако ж тогда издеваться уж было бы нельзя, большая игра требует строгости и уважения. Но здесь была пущена в ход голая власть, а потому, веселясь, в ненавистном ему феодале мысленно он поражал простого ревнивца, умного дурака, которого удалось обмануть.
А впрочем, тут Пушкин невольно смыкал свои казавшиеся чуть набухшими, как у матери, веки, и при движении этом тотчас ощутимее становился все набегающий ветер, уже с едва уловимой прохладой, быть может, несущий отдаленную влагу, – ужели с Днепра? Брови немного от ветра ломило, только сейчас и заметил, но все ощущения эти были приятны. Закрыть глаза, ничего не рябит перед ними, не отвлекает, и мир воспринимается больше через осязание: самое сладостное и самое острое из всех наших чувств.
Эта едва ощутимая летучая влага, и эти касания, и как неустанно и нежно скользила струя упругого воздуха – все это уже далеко и от мыслей, и от борьбы, это вкушается самая жизнь – недавняя, страстно взыгравшая вновь, ворвавшаяся в сегодняшний день. Воспоминание вставало отнюдь не в слова, было оно столь же живое, как самая явь, и омывало его потоками чувств, осязаемых образов. Он неосознанно делал движение ртом, как бы освежая пересохшие губы, и открывал сразу глаза. Голубизна их глядела сгущенная, и влагой на них покоилась нега.
Так бы, казалось, и оставаться, покоиться и самому, но опять и опять, как сургуч на письмо, полное нежного чувства, капала горечь разлуки, насилия, над ним учиненного. И вот он порывисто вытягивал ноги и расправлял плечи, переплетал длинные пальцы и выкидывал их к спине ямщика.
– Пошел! Погоняй!
Торопиться ему было некуда, незачем, но были необходимы движение, быстрота. Если бы шел, железную палку кинул бы перед собою и побежал ее догонять.
Кони прибавили рыси. Он поглядел па худые свои и небольшие крепкие руки, приблизил к глазам. Перчатки торчали из-за сиденья: не надо, теперь ни к чему! Но под ногтями набилась дорожная желтая пыль. Хотел их почистить – щеточки были в ларце: оставим до вечера!
Аккуратно обернутый ватой, в ларце же уложен был и драгоценный предмет – загадочный сердоликовый перстень с еврейской надписью – память и талисман. Он ни за что не хотел подвергать его случайностям дороги и только повел глазами к задку запыленной коляски.
Никита все спал. Голова его перестала качаться, он круто откинул ее и опирался теперь затылком на порыжевшую кожу задка, тщетно стараясь вытянуть всласть свои непомерно длинные ноги. Высокий кадык время от времени ходил по жилистой шее: Никиту, видимо, мучила жажда, и он глотал слюну. Лицо его было невинно, спокойно. Пушкин глядел, как сладко спал человек. Потом ему пришла в голову шаловливая мысль. Он вытянул из-под подушки сиденья торчавшую оттуда соломинку и пощекотал у Никиты за ухом: детское баловство! Никита в ответ только смешно мотнул головой. Потом соломинка поползла по щеке, и спящий щекой как бы смаргивал ее прочь. Забавней всего оказалось у носа: кожа морщинилась, ноздри кривились и раздувались, пока, наконец, не раздался оглушительный чих. Человек в бакенбардах метнулся, моргнул и открыл белесые очи, в которых клубился еще крепкий, дремучий, непроворотный сон. Он был столь глубок, что воспитанный этот слуга, силясь бодриться, выпалил, как настоящая деревенщина:
– Может, прикажете… самоварчик уздуть?
Александр Сергеевич громко и весело захохотал: Кишинев и Одесса – вот они, рядом!
Понемногу отошел ото сна Никита, вновь обретая свой строгий и выдержанный вид рачительного дядьки при молодом барчуке: он еще часто глядел на него как на дитятко. Ехали уже третий день, к потемкам должен быть и Кременчуг. Самая крепкая Украина. Да, Кишинев… да и Одесса – они позади. Дыхание глубже, ровнее; и мысли спокойней; и само ощущение жизни более цельно и просто.
Деревни теперь мелькали погуще. Белые мазанки, старики, полуголые ребятишки, хутора побогаче в долинах – с холмами кудрявых садов, с собачьим заливистым лаем. Подсолнечники из-за плетней сгибали свои тяжелые головы. Дыни на огородах лежали, как поросята на солнце. Брызгами из-под колес прыскали простодушные куры, и, вытянув змеиные шеи, шипели – тоже неумные, но злые – гусыни. Народ по пути был молчалив, с неохотой ломая высокие шапки; случалось, какой-нибудь парень нарочито при встрече глядел в облака, как будто пора уже было лететь журавлям… Тугие, но прочные думы грелись под этими теплыми сизыми смушками.
К вечеру зной понемногу спадал. Днепр ощутимо дышал на расстоянии, еще умеряя жару, и ветер бил им обоим в лицо – широкий и свежий. Еще погодя на западе медленно стал созревать алый закат.
И там, на закате, – где-то невдалеке на водах Тясмина – столь памятная ему Каменка… Ему ставят в вину две строчки в письме об «афеизме» – там были вещи покрепче и поближе к земле. Освобождение крестьян, истребление царской фамилии. Он стал уже много спокойней и рассудительней, но и теперь все его симпатии – там. Сложились бы только удачные обстоятельства – и все эти люди покажут себя…
И вспомнил морозную украинскую ночь, иней на деревьях за окном, треск пылающих дров за решеткой камина, свечи, огромную залу, мундиры, рождение тайного общества и смелые речи… и как там жестоко над ним посмеялись! Не доверяют? Однако ж и сам он чувствовал крепкий запас неистраченных сил. Он и сам еще с императором поговорит!
И все же езда убаюкивала, версты бежали, стлалась дорога. Сколько воспоминаний! Молодость, где ты, ужели прошла?
Каменка… Киев, Раевские… Если бы можно было туда подать хоть короткую весточку! Но маршрут его точен, и Киев ему запрещен.
Закат наливался все гуще – палевый, алый, кое-где наверху подернутый легкой, прозрачной прозеленью. На фоне его два одиноких дерева – вероятно, кладбище, – одно из них накренилось, но, в противовес, изогнутый сук, как рука, страстно перерезал пылавшие облака: сочетание покоя, заката с гневным протестом.
И вот, наконец, за горизонтом, вдали, узко блеснула полоска воды. Понемногу она вырастала и глянула полной рекой. На той стороне – Кременчуг.
Когда-то давно он был уже здесь. С тем же Никитой, ходившим за ним как добрая нянька. Он был еще, в сущности, мальчиком, хотя… хотя и тогда казалось ему, как высылали его из Петербурга, так же насильственно вырвав из горячей его и беспорядочной жизни, – казалось, что молодость уже позади. Почему-то всегда это чувство сопутствует дням его жизни и обостряется ночью, и особенно – если деревня и тишина.
– А помните, батюшка барин, – тоже мягко и попросту отозвался Никита Козлов, – помните, как мы скакали с вами сюда? Какою околицей? И, боже ты мой, сколько краев!
Пушкин ответил:
– Все помню, Никита.
– И как старый барин, справляя в дорогу, сказали: береги, дескать, барчука ото всякой напасти.
Пушкин вздохнул: предстояло свидание с дорогими родными!
– И как еще Сергей Львович добавили: «И ларчик, Никита, смотри береги. Приедешь – спрошу».
Пушкин опять промолчал, но усмехнулся.
Улыбка, однако, была коротка. Больше всего запало в него «сколько краев!». А Никита, он видел, был предоволен, что теперь-то уж едут в родные края…
Могучую реку переезжали при факеле. Паром был пустынен. Городская коляска напоминала собою усталое пыльное насекомое, у которого не хватало силы самому перелететь через воды. Одинокие фонари бледно сияли на том берегу, с силой дробилось и прыгало в крепких струях их отражение. Кони пофыркивали и тянулись к воде. Коренастый усатый ямщик потрогал в паху у пристяжной.
– Погоди еще трохи. Остынешь, так выкупаю.
– А потом поводи, чтобы на ноги не пало, – заметил Никита, движимый вековою, опять-таки деревенской заботой, любовью к животным и стародавними знаниями.
Ямщик ничего не ответил, неразборчиво только буркнул в усы и крепко протер их меж пальцами. Смысл недовольного бурканья ясен был Пушкину: чего там еще – поводить! Ему ли не знать – ямщику! – всю повадку и всю природу коней!
Пушкин сам в разговор не вступал, но послушать любил. За словами всегда возникал новый характер, свежие чувства. Да и самая речь, далекая книг, была наслаждением. Так вот когда-то слушал он и на Дону…
Под рубашкой ходил холодок, пробираясь к плечам. Одесская лава, потрескивая, в нем остывала: целый год жизни! Но эта река, безмолвная, важная, едва обозримая, – иная стихия, чем море, и стоила моря.
– Ты как пойдешь их купать, – обратился внезапно он к ямщику, – скажи мне. Я тоже пойду окунусь.
Он посмотрел на сапоги, на штаны – все было пыльно. Длинные ногти и в полутьме крепко были черны.
– Не застудиться бы вам, – с осторожностью вымолвил нянька Никита.
– А ты потом меня поводи, чтобы на ноги не пало, – передразнил его Пушкин.
– Да мы уже знаем, чего приготовить, – отозвался слуга, покорствуя и понимая.
И обоим им все же припомнилось, как четыре года назад в Екатеринославе он также, в недобрый час, видно, выкупался и слег в лихорадке. «Хорошо, Раевские-господа тогда отыскали, а то б пропадать!» А Пушкину живо представилось, как после озноба проснулся он весь в поту; Никита Козлов заботливо вытянул откуда-то – летом! – заячий старый тулупчик, который он прихватил «для всякого случая», и им отогрел барчука.
Нынче купанье прошло без вреда. Пушкин нырял и отфыркивался: особая прелесть пресной текучей воды!.. Он решил наконец отоспаться и с наслаждением вытянул ноги; не закрывая глаз, долго глядел в темноту.
Опять Кременчуг! Здесь он замкнул путь этих лет, как бы арканом окинув пространства и затянув их огромной петлею: и снежный Кавказ, и полуденный Крым, и вся Украина, Молдавия, и море, Одесса… А назавтра с утра – след в след, как ехал тогда из Петербурга, – дорога на север.
Тут он быстро свернулся, как в детстве, и, сомкнув обе ладони, сунул руки под голову: спать! Да и хорошо бы без снов!
Усталость дороги, купанье, речной охлаждающий воздух – и в довершение всего ничего не приснилось; видно, и впрямь Одесса была позади.
Как и во всякой дальней поездке, после долгого отсутствия из родных палестин, бывает какой-то рубеж, на котором погода внутри нас меняется. Одна половина – это отъезд, расставания, воспоминания; это как в гору: глянешь назад, а под тобой та страна, что покидаешь. Воспоминания живы и жгут, недавние образы отрываются с болью. Но вот – перевал, и в очень короткое время закрыта страна за спиной, а в новом тумане встает и мерцает то, что впереди. Это для Пушкина тоже былое, но более давнее, оно не печет, как открытое солнце, оно наплывает туманною дымкой, прежде чем стать знакомой и новой явью. Воспоминания эти не бегут по следам, догоняя, ими веет навстречу, они и миротворят, и освежают; пожалуй, что даже и молодят.
Так позади оказалась жаркая и золотая Одесса, и потянуло прохладным видением матовых гладей озер: где-то вдали – впереди – ждало Михайловское.
Пушкин катил теперь дальше – на Лубны и Прилуки, Нежин, Чернигов. Все еще шла Украина, но здесь уже чаще мелькали березы, по ручьям ивняки. На одном перегоне глянула группа осинок: раннее золото чуть уже тронуло некрепкое дерево.
Дорога шла в гору, и Пушкин не вытерпел, спрыгнул на ходу. Он подбежал и потряс серенький ствол. Несколько желтых плавных кружков, колыхаясь, упало на землю. Пушкин серьезно следил это падение. Потом его взгляд скользнул за опушку, в глубь леса, и он увидал отличную кочку, густо покрытую пышным игольчатым северным мхом. Мох был как детство: и зимою за окнами на пушистых валиках ваты, и весеннею ростепелью по мочажинам в лесу. Брови расправились; ему стало весело, беспричинно легко. Бездумно сложил он ладони у рта и гукнул совой, произведя переполох между мелкими пташками. Орешник заколебался под солнцем, и обнажилась мохнатая гранка орехов. Дать себе волю – ушел бы далеко, но голос Никиты окликнул его, и он побежал, по-мальчишечьи перескакивая через зеленые кочки. Горстка спелых орехов все же была зажата в руке. В нем возникало теперь желание подвигаться и почудить, желание людей, шуток и смеха.
Он вспомнил «Родзянку-предателя», жившего неподалеку. Свидание их должно было состояться еще в Одессе, да тот не приехал. Когда-то встречались они в Петербурге, когда Родзянко служил еще в гвардии. Пушкин тогда сильно фрондировал, а в эпиграмме Родзянки как раз был намек на один эпизод: юноша Пушкин в театре соседям показывал портрет убийцы герцога Беррийского, а под портретом было написано: «Урок царям». Старший приятель неосторожно тогда над ним подсмеялся, и Пушкин был на него очень сердит. Но это так было давно! Родзянко теперь жил на покое в богатом поместье своем в Хорольском уезде. Стихи вообще он писал весьма неприличные, что, впрочем, Пушкин легко извинял, – хуже гораздо, что стихи были плохи. Но, в сущности, этот толстяк был добряком и лежебокой и был собутыльником веселой поры. Пушкину вздумалось его навестить.
Не полагается этого, но отчего-то как раз и заманчиво именно то, что не полагается. Это не Киев, и это другим безразлично. На остановке Пушкин не торопясь заглянул на конюшню. Там в полутьме жевала овес, еще в хомуте, почтовая лошадь. Долго не думая, он вскочил на нее, и не успели окликнуть, как поскакал. Ему было забавно приятеля повеселить: перед тем как выйти во двор, он облекся в свой молдаванский костюм. На нем были теперь красные широчайшие шаровары и желтые туфли; пояс не столь был широк, как у Морали, но ярок, богат; с турецкой фески свисала, болтаясь, длинная кисть, а на плечах развевался малиновый плащ.
– Это Родзянки село?
Три украинца в ответ кивнули согласно. Долго глядели они вослед этому странному всаднику.
– Экой цы́ган, гляди, озорной!
– Никакой и не цы́ган – венгерец!
Спорили крепко, пока самый старый не снял высокую шапку.
– А копыт не видал у цыгана? Желтых, паленых?
Тут он осенил себя трижды крестом, а спорщики смолкли: «Вот оно что! Знать, спознал старый Тарас и взаправду чертяку!»
Родзянко его увидал из окна и был восхищен. Он замахал, перегнувшись, длинным своим чубуком и закричал:
– Пушкин! Откуда?
В подъезде, куда он тотчас побежал, приветствовал и иначе:
Он снова в бурях боевыхНесется мрачный, кровожадный!Пушкин узнал свой «Бахчисарайский фонтан» и рассмеялся. Они обнялись, как если бы натянутости меж ними и не бывало.
– Порфирий! Порфирий! – звал брата Родзянко. – Иди погляди-ка на Пушкина; больше, пожалуй, и не увидишь! Да слушай, сооруди там на скорую руку… Наш пленник кавказский торопится.
Вино перемежалось стихами. Аркадий Родзянко прочел три отрывка из поэмы своей, называвшейся «Чупка».
Название это Пушкина весьма насмешило. Почитал для Родзянки и сам. Порфирий весь завтрак безмолвно следил, как во рту дивного гостя исчезали ломтики холодного ростбифа и как из уст вылетали крылатые строки.
Вспомнили и Петербург, знакомых актрис, «Зеленую лампу»: субботы у Всеволожского.
– Никите писал. Всеволожскому. Я проиграл ему как-то тетрадь со стихами. Хочу воротить.
– Будешь печатать? Книжица лирики! Вот мы ее тут почитаем с Анной Петровной! – И хозяин чуть с хитрецой подмигнул.
– С какой еще Анной Петровной?
Братец Порфирий открыл было рот, чтобы ответить про Анну Петровну, но Аркадий Родзянко взглянул на него носорогом:
– Порфирий, не ври!
Пушкин весело рассмеялся и больше не спрашивал. Он начал рассказывать, как однажды в великую пятницу он протрезвлял Всеволожского и повел его в церковь: богу молиться, а кстати чтоб поглядел и на свою танцовщицу…
Разговор теперь принял игривый оттенок, и Анна Петровна так до поры и осталась для Пушкина тайной.
Путь до Родзянки оказался длиннее, чем говорили на станции, и Пушкин пробыл у него всего с полчаса.
На прощанье Порфирий его насмешил, а отчасти и тронул:
– Братец сказали, что я никогда вас не увижу. Позвольте вас крепко поцеловать.
Болтали с Родзянкой, а как далеко Петербург! И как недоступен! Он очень хотел бы прямо вернуться туда, но все же, пожалуй, сначала заехал бы по пути в Михайловское. Пожить там одну погожую осень, надышаться лесами, деревней, кончить «Цыган».
Он знал, что родные в Михайловском, и предвкушал эту встречу. Он без родителей никак не скучал. Почему? Для него это было понятно как-то само собою, без дальних рассуждений, и ощущение далекости этой не тяготило его. Так повелось. Он очень ценил предков и род, невзирая на то, что там было достаточно мрачно. Пушкин и Ганнибалов носил в крови. Но то были прадеды, и были они – фигуры! Родителей же воспринимал, хоть и живы, неярко. Ярким было, пожалуй, одно раздражение: не столько на скупость отца, очень, однако, чувствительную, сколько на пустоту его бытия, прикрытую призрачным блеском. Мать он любил, но и эта любовь была пятнами, перемежавшимися настороженностью, холодностью: мать была в стане отца, и оба они не ощущались как предки.
Когда-то дружил с сестрой, вместе играли и представляли комедии, которые он сочинял по-французски. Но уж слишком стремительно Оленьку он обогнал, а с другой стороны, столь же быстро сестра обогнала в своем роде и брата: он все еще оставался подростком, когда она уже выросла светскою барышней; самое слово «сестра» как-то поблекло и выцвело. Другое дело был Лев: этот был хоть и мальчишка, но полноценный брат! Тут не было вовсе противоречий, он был живой и смышленый, талантливый. И он был мальчик, то, что называется «свой брат», младший товарищ, и Пушкин со Львом очень дружил, «дружба» же – это высокое слово.
Левушку, правда, любили и дома, его баловали, талантам его никто не завидовал, но Пушкин не ревновал и не отбивал, он только тревожился, как бы в разлуке не отдалили там мальчугана от брата-изгнанника.
Со Львом в пансионе вышла история. Пушкин о ней знал только по письмам, еще в Кишиневе. Его исключили за «бунт», поднятый им в защиту учителя русской словесности – все того же нелепого и милого Кюхли. Пушкину живо тогда припоминались собственные его лицейские истории с «иезуитом» Пилецким, который учил надзирателей читать у воспитанников в глазах… И как из Лицея они его выдворили! И было приятно, что Левушка выступил так благородно, но все же с тех пор он болтался без дела, подлинным недорослем. Как-то теперь пойдет его воспитание, когда он предоставлен одним обстоятельствам да самому себе… Пушкин писал тогда Дельвигу, близкому другу: «Я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца, – в этом найдут выгоду. Но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови». И писал самому брату Льву – не как Оленьке, про ее любимых собачек, а как младшему взрослому, наставлял и журил. Так и теперь, задумываясь о предстоящем свидании, он прежде всего хотел бы представить себе, как выглядит Лев.
И случилось так кстати, что в Чернигове встретился с однокашником брата, начинающим поэтом Андрюшею Подолинским. Это было приятно!
Встреча произошла довольно забавно.
Семнадцатилетний мальчик, ехавший в Киев по окончании пансиона, в мундире еще, одинаковом с лицейским мундиром, увидел из залы гостиницы, как возле стойки в буфете ходит взад и вперед какой-то чудной человек, похожий на полового. На нем были желтые нанковые шаровары, сдвинутые у пояса набок, цветная рубаха – измятая, подвязанная вытертым черным шейным платком. Сам же Андрюша был розовый, чистенький, только что выспавшийся, немного по-детски надменный. Он с интересом и недоумением глядел на незнакомца и был весьма удивлен, когда тот подошел и обратился к нему очень запросто: