bannerbanner
Человек радостный (сборник)
Человек радостный (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Умиляюсь. И говорю мужу: «Ну что бы Лида делала, если бы не родила себе Маринку?..»

Муж издает сочувственное междометие, и я понимаю, что у него нет мнения по этому поводу. Вот и у меня. Потому что история эта непростая.

Лиде сейчас, наверное, уже, страшно сказать, за семьдесят. Ну как яркой блондинке может быть за семьдесят, не понимаю. Но по всему выходит, что так.

Мы всю жизнь живем в одном дворе. Я немножко дружила с Лидиной мамой. Ну, как дружила… Помню ее, рабу Божию Анастасию, только старой. Но живенькой, хоть и согбенной. Очень она на дочь свою Лиду обижалась. Та не особенно жаловала мать. Жизнь у Лиды – не сахар рафинад: сын у нее был – горе одно. Жилистый, верткий, с бегающими глазами. Работать не хотел. Воровал. Вечные проблемы из-за него. А все равно жалко. У Виктории Токаревой даже книга такая есть, – «Сволочей тоже жалко» называется.

Баба Настя заходила ко мне жаловаться. На дочь, что завела себе женатого хахаля. На внука, что хамит и даже чуть не побил ее. «А я ж его на своих руках вырастила! На конфетной фабрике работала – скоко конфет ему перетаскала!.. А чистого сливошного масла?!»

Вот на ворованном сливошном масле и возросло горькое такое чадо – оторви да выбрось.

Иногда я купала бабу Настю – в их квартире не было ванны. Оттирала ороговевшую кожу с рук, спины, и плоть ее, казалось, готова была разползтись под руками от ветхости. Она походила на синюшного цыпленка, какими торговали в советские времена, – кожа да острые кости. Ей к тому времени было уж, наверное, восемьдесят с лишним. Сидя на стуле, баба Настя одевалась долго, с передышками. Чистенькая, хоть и латаная рубашка, панталоны, чулки в рубчик. Халат и теплая кофта. Платок вишневого цвета, шерстяной, побитый молью.

Лицо старушки розовело. Разомлевшая, сидела она у меня в кухне, довольно осматривалась, пила чай. И вынашивала, как выяснилось позже, некую мысль.

Однажды, после очередной домашней ссоры, она постучала клюкой в мою дверь. «Возьми меня к себе, – плаксиво сказала, едва забравшись на высокое крыльцо и притворив за собой дверь. – Я половину пенсии тебе буду отдавать!»

Как вам это понравится?

Как могла, я успокоила ее, сказала все слова, которые можно в такой ситуации сказать, но отказалась решительно. «Это ваша семья, надо терпеть». Легко сказать: терпеть! Раздавать советы, как известно, значительно легче, чем следовать им.

Но деваться было некуда. Так все и шло. Так они и жили – Лида с матерью да горькое ее непутевое чадо, от которого одни слезы. И вот однажды по весне я увидела у дверей Лидиной квартиры детскую коляску, а в ней дитя посапывает розовым носиком. Что за притча? Лиду я ни в чем таком не подозревала – она уж в летах, да и беременной ее не видела. Лида высокая, худая, с длиннющими ногами, всегда ярко накрашенная. Блондинка со взбитыми в пену волосами. Стареющая красавица.

Но позади зима. Холодное, темное время года, когда спешишь в тепло и проскакиваешь мимо удивительных событий и явлений. Вот и я проморгала Лидину беременность. Да она, понятно, и не афишировала ее.

Моя дочка, вместилище всех дворовых новостей, доложила, что тетя Лида родила девочку. Вот эту самую Марину.

«Как можно! – подумала я тогда, – родить от женатого мужчины!»

Была я в то время неофиткой и очень строго судила всех и вся.

Отец девочки еще какое-то время ставил машину, приметную такую, темно-изумрудного цвета, под моими окнами. Приезжал навестить дочку. Но потом исчез. Классика…

И стали они жить – сначала вчетвером. А потом убили Лидиного сына. После очередной кражи. Трагедия. Похоронили его тихо, даже во двор из морга не привозили. Да и кто из соседей мог бы, положа руку на сердце, помянуть его добрым словом? Горе одно. Вот тут-то и стало понятно, для чего явилось на свет это чудо ясноглазое – Маринка. Веселая, музыкальная, с огромными, как у мамы, глазищами, она стала утешением двум женщинам в их неизбывном горе. Росла и росла. Училась. Подавала большие надежды в искусстве. Мама и бабушка надышаться ею не могли. Но между собой они по-прежнему не ладили.

Баба Настя стерегла, когда я приду с работы, подзывала и совала в руки мятую записку да воровато вынутый из-под фартука баклажан – подарок. В записке – какое лекарство надо купить. Дочь, говорит, не хочет покупать капли, а я без них не могу, слепну. Помню, принесла бабе Насте эти капли. Она приняла их, как драгоценность, а потом схватила мою руку и, прежде чем я успела отдернуть, поцеловала ее! Я была потрясена. И долго еще ходила с ощущением мягких, как у жеребенка, губ на своей руке. Господи, помилуй нас, грешных! Даже если человеку уже восемьдесят, он все равно страстно хочет видеть! И панически боится, что свет померкнет у него в глазах.

Опять и опять приносила баба Настя мне гостинцы – уворованные со стола дочери куски торта вперемешку с раскисшей салфеткой, яблоки, слипшиеся конфеты. И с надеждой смотрела снизу вверх, жалкая, согбенная, с выбившимися из-под косынки белоснежными прядями: ты ведь не бросишь меня?

Когда баба Настя появилась в последний раз, испуганная, она рассказала, что ее хотели убить. Не больше и не меньше. Кто? «Да Лидка с внукой, кто ж еще… Да с хахалем еённым».

Маринка к тому времени уж подросла. Стала с парнями встречаться. Понадобилось пространство. И старухе открытым текстом стали говорить, что зажилась, мол, пора и честь знать. Но это, опять же, со слов бабы Насти. При мне Лида говорила о матери: «Пускай хоть до ста лет живет, мне чё, жалко…» И подкладывала, подкладывала ей на тарелку куски. Это на день рождения меня как-то зазвали, бабе Насте исполнилось на ту пору 90 лет. Мне идти не хотелось, знала, Лиде не нравится, что мать ко мне «шастает» да жалуется на нее, дочь свою.

Именинница, наряженная в теплую красную кофту, жадно и неряшливо ела торт и не слышала, о чем говорят за столом.

А потом явилась ко мне с этой ужасающей новостью: ее хотят убить. Ну и чего делать? Да и верить ли? Баба Настя часто говорила, что жизнь ей давно в тягость, что по всей ночи, бывало, молится, чтобы Господь прибрал. Уж и смерти не боится нимало. Но не от рук же единственной дочери погибать… И смотрит на меня жалобно несмысленными от старости и страха, полуслепыми своими глазами.

Рассказывает, как было. Спать в ту ночь никто не ложился. Все колготились, переговаривались тихо, чтоб ей в задней комнате не слышно было. И погода за окнами под стать: ветер осенний воет, железо на крыше гремит. Стемнело рано. Ставни во всем доме закрыли. Никогда не закрывали. С чего бы это?

Жутко рабе Божией Анастасии. Кожей чувствует, что затевается что-то нехорошее. Но что? И озноб прошиб: да это ведь ее, старую, жизни хотят лишить! Ведь сколько раз попрекали, что, мол, зажилась, смотреть тошно. «От тебя воняет! – кричала, бывало, подросшая внучка и нос зажимала, – надоела уже!»

«А ведь она мне открытки какие писала, когда училась в училище, вот, смотри: “дорогая моя, самая любимая бабуля…”» – и баба Настя вынимает из кармана и кладет передо мной вверх ногами замызганную открытку, что «внука» прислала когда-то, в нежном возрасте, когда «в разум» еще не вошла. И спрашивает горестно: «Неужели от меня воняет?»

Я осторожно тяну носом и прячу глаза. «А дальше что было?»

«Ну, просидела это я всю ночь на стуле. Сердце колотится. Прислушиваюсь. Маринка за стеной не спит, видно, меня стережет. А Лидка с хахалем туда-сюда снуют. Да обронили раз что-то тяжелое. Уж не топор ли?.. Я с жизнью стала прощаться… Сижу, молюсь, да уж скорей бы, сил никаких нет…

Я ведь не умереть боюсь. Я, грех сказать, укакаться боюсь перед смертью. Подругу мою хоронили, так невестка страшно ругалась, что прибираться за покойницей пришлось. Уж и так костерила ее, свекровку свою, и эдак, да при ней же, при покойнице. И людей не постеснялась, что помянуть пришли. Стыд какой…» – баба Настя вытирает глаза скомканным грязным платком, промокает каплю, что поминутно виснет на носу. Прячет платок в карман.

«И чем же дело кончилось?»

«А ничем. Светать стало. Ставни щелястые, я и увидела. Но как ни силилась, больше не слышала ничего. Не решились что ли?.. Може, на другой раз отложили?..»

«Да что-о вы-ы, – с горячностью тяну я, – да вам показалось! Чтобы Лида такое задумала, да никогда не поверю!!!» – уже кричу на ухо старушке, видя, как мучительно старается она меня услышать.

Бр-р, ужас какой! Такое навоображала! Мне вот тоже кажется временами, что директор на меня дуется, уволить хочет. А после выясняется, что у него было простое несварение желудка, или что с женой поругался, или голова болела – да мало ли что! А я, глупая, на себя все перевожу, переживаю.

Но память услужливо выдает рассказ мужа, как в его родной деревне старушку уморили. Тоже решили, что зажилась мать. Заперли ее в холодной комнате и есть-пить перестали давать. Очевидцы вспоминают, как же она, бедная, кричала! Несколько дней, может, даже целую неделю. А после хоронили как ни в чем не бывало.

«И что же, все об этом знали?!» – спрашиваю возмущенно у мужа.

«Догадывались…»

«И ничего не предприняли?!»

«А что тут можно сделать? Попробуй, докажи. Чужая семья потемки…»

Это была последняя встреча с моей старушкой. После уж мы не виделись. То есть я видела ее, но в узком окне их веранды, которое выходит в общий двор. Баба Настя больше не выходила на улицу, видно, сидела взаперти. Завидев меня, она махала сухонькими бледными ручками и, как рыба в аквариуме, беззвучно открывала рот. А я? Что делала я? Старалась проскользнуть незаметно и загодя для этого вынимала из сумки ключи.

А потом баба Настя умерла. Я узнала об этом, когда Лида принесла поминальный гостинец – конфеты и печенье. «Отмучилась» – сказала я от сердца. «Да пусть жила бы еще, никому же ж не мешала» – вяло, будто меня, да и себя тоже в чем-то убеждая, сказала Лида и горестно скривила накрашенный рот. «Да что ты, – возразила я, – хорошо же пожила, 92 года, слава Богу, куда ж еще мучиться!» Мне совершенно искренне хотелось ее утешить. Да и не верила я, что Лида, сама уже старуха почти, собиралась поднять руку на мать. Нет, не верила. А вот то, что на душе у нее скверно, было совершенно очевидно.

Мы же угрызаем и угрызаем друг друга безжалостно, так, будто собираемся жить на земле вечно, и будто не придется за все отвечать перед Творцом. А ведь Он грозно предупреждал через пророка: Кто злословит отца своего и свою мать, того светильник погаснет среди глубокой тьмы (Притч. 20:20).

Подумать только, «светильник погаснет среди глубокой тьмы»…

И вот близкий умирает, уходит в недосягаемые дали, и становится бесконечно спокойным и отстраненным его лицо. И мы с ужасом и поздним раскаянием думаем о том, что натворили. И поворотить бы время вспять, да невозможно… Недаром же у поэта вырвался из груди вопль: «Любите нас, пока мы живы!»

Мы с Лидой помолчали. Я спросила, как баба Настя умерла, не мучилась ли.

«А на унитазе померла. Она ведь все обгадиться боялась, да что мы ругаться будем на нее, мертвую. Будто мы звери какие-нибудь… Ну, и шарашилась до последнего, все в туалет рвалась. Падает, а идет. Посадили на унитаз живую, а сняли уж мертвую… Такие вот дела…»

Да-а, дела…

Маринка вскоре замуж вышла.

Муж ее Лиде не нравился, «…пигмей какой-то… Маринка ведь, сама знаешь, красавица!» И лицо Лиды, морщинистое сильно накрашенное лицо распрямлялось, разглаживалось, словно хотела она на себе показать, какая именно красавица ее дочь.

Но красавица выбрала сама и, кажется, удачно, потому что молодые жили меж собой дружно и, что важно, старухи-матери не чурались. Стали Лиду на море возить, да и просто в гости наезжать. Машину завели скромную, но вполне приличную. Родили Лиде внука, славного малыша. И совсем недавно купили эту вот оранжевую спортивную машину. Да плюс к тому еще и Маринка, как говорили в старину, засобиралась за дочкой, то есть снова сделалась беременна.

Куда как хорошо.

Вот и думаю я, а ну как не согрешила бы Лида тогда, не родила бы на излете бабьих лет Маринку, что бы делать стала? Сына похоронила. Мать похоронила. Так и сидела бы в своей ветхой, полутемной, сырой квартире одна-одинешенька?

Нет ответа. Да и неблагодарное это дело – исследовать пути Господни.

Виснет на шее бабушки внучок; заходит в дом осторожно, срок-то уже большой, дочка; ставит на стол торт зять – вот и слава Богу, вот и хорошо. Господь милует, а нам-то чего же? Только радоваться да Бога славить, неисследимое Его милосердие к нам, грешным, бесконечное Его долготерпение, неописуемую, непостижимую, драгоценную Его любовь.

Тяжелое родительское слово

При Петро-Павловском кафедральном соборе Симферополя много лет читала неусыпаемую Псалтирь смиренная старушка с удивительно светлыми и добрыми глазами. Она охотно подменяла тех, кто занемог. Особенно любила читать Псалтирь ночью. И с ней не страшно было в темном храме, когда вздрагиваешь от каждого шороха, когда всюду мерещатся шаги и тяжкие чьи-то вздохи.

История ее ужасна. Был у женщины единственный сын, любимый, воспитанный в трудное послевоенное время. Муж погиб, и сын стал для одинокой женщины светом в окне. Но была у нее нелепая такая присказка: «чтоб ты сгорел». И вот однажды ждала она сына с работы. Дважды подогревала ужин, а когда он явился, с досадой набросилась на него: «Чтоб ты сгорел! Ну сколько можно ждать?!»

На следующий день сын сгорел. Что-то там случилось на работе…

Можно понять горе матери, потерявшей единственного сына. Но никаких слов не хватит, чтобы описать отчаяние матери, погубившей любимого сына безумными своими словами. А ведь она ему, проклятию этому, и значения-то не придавала…

И еще одна история. Менее печальная, но не менее поучительная. Елена К. провожала свою дочь за границу. «Как ты решилась единственную дочь отпустить от себя, да еще и так далеко!» – говорили ей. А она уже хотела, чтобы дочь уехала, так намучилась с ней. Три года та не работала. Закончила школу, строила планы, а тут грянул развал страны. В вуз поступить не получилось, работы не было и для специалистов, где уж тут девчонке устроиться. Вот и колесили они большой компанией по Крыму, путешествовали автостопом, вваливаясь по очереди то к одним родителям, то к другим. «На эту страну мы работать не будем!» – заявляли родителям.

И вот образовалась возможность уехать за границу.

«Ну, теперь ты будешь так пахать, что отработаешь все эти три года, что болталась без дела», – жестко сказала, уже в аэропорту, Елена. Сказала с такой силой, что самой стало не по себе. И дочь поежилась.

Не три, а целых шесть лет дочь работала так тяжко, так надрывно, что говорила с матерью по телефону слабым, угасающим голосом. А у матери сердце кровью обливалось.

Но прошло шесть лет – и все как могучей чьей-то рукой отвело.

Предложили дочери другую работу, прекрасную, творческую, где она и процвела. Вышла замуж, родила сына, и настала для нее совершенно другая жизнь. Правда, и молилась за нее мать усердно, понимая, как тяжело легло на судьбу дочери материнское ее слово.

И еще о родительском слове. Родился в состоятельной семье мальчишечка. Славный такой, забавный, говорливый. Все к папе приставал: «А почему это… а почему то?..» А папа, он семью кормит, человек занятой, бизнесмен. И, усталый, говорил частенько сыну: «Отстань, сынок, не до тебя сейчас!»… «Отстань, дай по телефону спокойно поговорить»… «Отстань…» «Отстань…»

И вот однажды собрались гости, шумные, нарядные, ребенка совсем затискали: «А кто у нас тут такой хорошенький, иди на ручки. Как тебя зовут?» А мальчик вполне серьезно и говорит: «Отстань… Отстань меня зовут». «Ашотик, Ашот, что ты говоришь?» – смутился отец и обнял единственного своего сына, и прижал его к груди с болью и раскаянием.

Закончить хотелось бы советом святых отцов. Если случится в сердцах выругать ребенка, сказать ему слово тяжкое – тут же нужно взмолиться ко Господу, попросить прощения, покаяться за тяжкий грех. И при первой же возможности пойти в храм, исповедаться, попросить у Господа силы обуздывать гнев и гордыню.

И смилуется Господь, и покроет любовью Своею великой безумные слова, и останется чадо ваше невредимым.

Свирепый

Я не знаю ни одного безупречного человека.

Я знаю только ущербных людей, которых

все еще стоит любить.

Джон Грин, писатель

Директор у нас свирепый. Он знает об этом. Знает и смиряется. Мы все тоже, разумеется, знаем. Знаем – и не упускаем возможности напомнить ему об этом. Напомнить с обидою, с видом оскорбленной добродетели.

Директор не оправдывается. «Я – человек грешный», – говорит с убежденностью и крестится размашисто и покаянно. А мы долго потом судачим в том смысле, что с таким свирепым директором уж непременно спасемся, непременно. Венцы заслуженные примем и в Царстве Божием угнездимся по праву. А вот спасется ли директор – вопрос. Он-то, конечно, несмотря на свирепость, жалостливый. Всех-то ему надо накормить. Бездомные к нему ходят. Кассирша ругается: «Не напасешься на вас, шалопаев, работать бы лучше шли!»

«Шалопаи» помаргивают белесыми ресницами на синих лицах и нетерпеливо переминаются. «Ну ладно, ладно», – примирительно говорит директор и велит выдать 100, или 500, или 2 тысячи рублей – в зависимости от обстоятельств. Кассирша, поджав тонкие губы, выдает. Но долго потом ворчит себе под нос «лучше бы то…», «лучше бы это…», «лучше бы зарплату нам поднял». А свирепый директор привычно парирует, что мы, мол, и так у него счастливые – сыты, одеты-обуты.

Да, это так. Трапезная у нас во внутреннем дворике построена – по самому последнему слову, со стеклопакетами, вытяжкой и микроволновкой. И обои красивые, на манер сафьяновых, чтобы уютненько было. Любит директор, чтобы непременно уютно да просторно было. Сам он большой, размах рук у него будь здоров, вот и любит простор.

И мы, конечно, рады. Здание у нас новое, светлое, с чудесными интерьерами, мебелью по индивидуальным заказам.

Кухня, опять же, обеды. Только вот кухарка… Она ничего, чистоплотная, ответственная. Но масло дешевое покупает. И сардельки. Долго не работала, бедствовала, вот и привыкла экономить.

Стали роптать. Стали угрызать кухарку. А она безответная, только улыбается – защита у нее такая что ли? Все время улыбается.

Директор хоть и свирепый, а недоумевает: «Чем вам Варвара не угодила?» – и руку большую и теплую ей на загривок кладет – есть у него такая привычка. Варвара враз хорошеет, залившись румянцем. Млеет под директорским крылышком. А когда спохватывается и уходит на кухню, оставив после себя вкусный запах жареного лука, мы жалуемся на Варварину прижимистость и дешевые сардельки.

«Вот прикрою кухню совсем, будете тогда знать», – говорит директор беззлобно. Но перемещает со временем Варвару в торговый зал. А на ее место буквально врывается новая кухарка – беженка из Донецка. Это вихрь. Ну, о беженцах следует либо хорошо говорить, либо никак, потому описывать ее я здесь не берусь, а только скажу, что ее мы тоже сожрали.

Тут уж директор нас совсем не понял. Да и как понять: дончанка та – бабенка сбитенькая, крепкая, ноги у нее литые, глаз хитрый, огнем горит. Кастрюлями гремит энергично, а как поступь директорскую заслышит – «Царю Небесный…» громко затягивает.

Но тут уж жена директорова не стерпела. Исчезла из кухни дончанка.

Третья (и последняя) кухарка была безупречна. Готовила изумительно. Стол сервировала с большим тщанием. И – никаких сарделек, только свежеприготовленное мясо красных сортов. Но характер!..

Это, наверное, как с замужеством: первый муж, говорят в народе, от Бога дается, второй – от людей, а третий – от диавола.

Вкусная та еда столь обильно была приправлена злобными инсинуациями на отсутствующих товарищей по работе, что мы не стерпели. Ну конечно. «Лучше кусок сухого хлеба, и с ним мир, нежели дом, полный заколотого скота, с раздором» (17:1) – сказано в Книге притч.

В корзину с картошкой была подброшена глумливая записка, скорее, рисунок, очень выразительный. Авторство установили быстро, да он и не отпирался. Кухарка дико обиделась. Не вышла на работу. И все. Стало прямо по слову святых отцов: «…кусок сухого хлеба, и с ним – мир». И никаких заколотых скотов.

Стих звон посуды на кухне, перестали просачиваться в библиотеку аппетитные запахи. Пусто и холодно стало в трапезной.

Обедая из домашних баночек, с грустью вспоминали мы блюда, которые особенно удавались Варваре. Предавались приятным воспоминаниям. Анализировали. Каялись. И по всему выходило, что лучшей была Варвара. Она и бомжей больше всех жалела. Миловала. Знала их поименно и накормить получше старалась.

Директор же наш еще и бомжей подкармливал. Приходили они в обеденное время, звонили в узорчатую калитку, что ведет во внутренний дворик, сообщали, сколько их сегодня, и кухарка на подносе выносила еду – такие себе запорожцы. Это в Украине так называли тех, кто не приглашен на свадьбу, но кому выносят выпить-закусить за порог.

Выпить, конечно, нет, но еду выносили регулярно, даже и сам директор не гнушался. Возьмет, бывало, поднос и несет, смешно семеня длинными ногами, чтобы чай не разлить.

А бомжи уж сидят в тени под деревом в общем дворе, смотрят жадно, как голодные галчата. (Это образ такой литературный, в большой степени отвлеченный, – ну кто теперь из нас, горожан, знает, как выглядят галчата?)

И лечил бомжей, что охотно прибивались к нему. И пристраивал куда-нибудь в монастыри, унижаясь перед начальством и обещая кормить-поить своих подопечных. И хоронил их, если надо.

А еще, одевшись представительно, ходил в присутственные места, к власть предержащим – просить, чтобы помогли организовать ночлежку. «Зима же впереди, они ж погибнут все!.. У меня там такие ребята, жалко же их! Один – поэт, другой – отличник, с медалью школу закончил. Все – сироты! У них мошенники квартиры отжали, вот они и оказались на улице. А один кредит в банке взял, да бизнес у него прогорел, на улице парень оказался – хороший парень!..» И заглядывал, заглядывал в сухие чиновничьи глаза.

А свирепость? Ну да, есть несколько слов, которые моментально выводят его из равновесия. Сталин, например. Подонок и душегуб. А его нынче чуть ли не в герои – войну, мол, выиграл. Вот тут уж директор буквально взвивается. Криком кричит. И с цифрами и фактами пытается доказать, что не может быть национальным героем субъект, вырезавший цвет нации, весь генофонд огромной страны. И долго, долго бушует, даже и с «картинками». И за сердце хватается.

Или вот еще не любит, когда хвалят его. День рождения. Народищу полон зал. Стол сервирован с размахом. Выбор блюд и спиртного неописуемый. Первый тост, второй. Ну, третий. Он уже морщится и глаза в сторону недовольно скашивает. А потом срывается. И тогда уж гости, так неосмотрительно проливавшие елей, узнаю́т его совершенно с новой стороны. Говорят, в последний раз и посуда со стола летела. Мы-то, тертые калачи, исчезаем при первых же признаках грозы.

А потом наступает пора покаяния. Для нас блаженная. И очень уж трудно тут не воспользоваться моментом, не принять вид оскорбленной добродетели…

Ранняя осень. Окна открыты. Слышу со двора нежно-переливчатое «гули-гули-гули…». Свешиваюсь из окна второго этажа. А это директор, – как всегда, в крахмально-свежей рубашке и безупречной обуви, – подманивает воробьишек. Они прилетели виноград клевать, да испуганной стайкой шарахнулись при его появлении. «Гули-гули-гули», – воркует директор, а потом все еще полным нежности голосом велит дворнику снять весь виноград и забросить его на крышу трапезной. «Птички будут прилетать сюда и кушать виноград», – говорит он, и лицо его так и светится счастьем.

«Блажен, иже скоты милует», – растроганно вспоминаю я слова притчи.

И тут же вполне прозаично думаю о том, что, может, и нас помилует да возьмет наконец кухарку в трапезную. Чем мы, в самом деле, хуже скотов?

Шура

В последнее время мы с мужем, что называется, «взрываем зону комфорта» – пытаемся поместить себя в далекую степную деревню, в отчий дом мужа. Там нет городской сутолоки, там задумчиво шумят гигантские деревья, солнце садится в розовые облака, а воздух тих и свеж. Там хорошо. Но я не об этом.

Едем мы однажды в электричке, прикидываем, на какое дело набросимся прежде всего по приезде. Дом старый, и дел так много, что мы с мужем похудели и уже почти перестали спать, обдумывая, как все лучше устроить. Конечно, деревня и только деревня – предмет наших разговоров. А тут Шура. Смотрит радостно ясными своими светлыми глазами, думает, наверное, вот удача – вместе ехать веселее! Подсаживается к нам по-простому, заводит разговор. Она глуховата, но поговорить любит.

Шура – прихожанка нашего храма, и мы с мужем знаем ее давно.

Всякий раз, встречая ее, мы понимающе переглядываемся: ай да Шура! Дело в том, что мы уж было похоронили ее. Много лет назад, лет десять, наверное, обнаружили у Шуры опухоль. Работала она в православном киоске при больнице. Быстро установили, что опухоль злокачественная. И анализы уже ну очень плохие. «Сгорает человек», – говорили между собой гардеробщица и кастелянша, которые дружили со словоохотливой, неунывающей Шурой и видели ее анализы с высоким СОЭ и низким гемоглобином.

На страницу:
3 из 4