bannerbanner
Бальзамины выжидают
Бальзамины выжидают

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

…Н. пишет, что рядом океан. И что купаться в нём небезопасно – демоны заберут.

Океан их живой и густонаселённый. В шуме его явственно прослушиваются голоса. Какие-то сведенья, не потайные, выложенные на поверхность, но вовсе недоступные человеческому пониманию. Так могли бы говорить дельфины или ангелы, которым знать ничего не требуется, потому что всё знание дано им сразу и насовсем, поэтому они просто лепечут для собственного удовольствия, чтобы прощекотать горла. События? Не бывает у них никаких событий, не ждут они новостей, потому что ведь всё, что могло случиться, уже случилось, и даже то, что не могло случиться, случилось тоже. Но и старости тоже не бывает. Они как море, ходят в себе самих, там холодны и темны, там прозрачны и в брызгах. В ветреную погоду выскакивают в воздух стеклянными плетьми, и если зазеваться, то хлестнёт по лицу солёным и холодным: это демоны веселятся.

Ребёнок входил в воду, стоял, ждал: вот бы забрали. Подарили чешуйчатый хвост, с гребешком, с концентрическими роговыми защёлками. Чтобы ни людей вокруг, ни происшествий. Подарили только лиловую шероховатую гусиную кожицу и небольшую «температурку».

(Нужно чем-то их улестить, умилостивить. Под вечер выбрался и тайно вылил в море чашку молока. Море восклубилось, а потом быстро облачко рассосало. Задумал: если каждый вечер его приручать, то оно, в конце концов, привыкнет и, может быть, будет натекать к самому дому, под окна, когтить ставни. Из этой затеи, однако, ничего не вышло – вероятно, море не очень любило молоко или добывало его из каких-то других, более надёжных источников.)

То, что у этой большой тяжёлой воды непременно была какая-то душа, не вызывало ни малейших сомнений. Она была живая и двигалась не потому, что нечто извне вынуждало её – она ведь не стекала сверху вниз, как водопад, у которого никакого о себе самом мнения быть, конечно, не могло, не стремилась ни к какой цели, как ручей, но двигалась сама по себе, по собственному желанию. Она была каким-то образом связана с луной, и это было очень странно, потому что на луне, говорят, тоже есть моря и океаны, однако пустые и явленные одним лишь рельефом. Возможно, море на землю явилось именно оттуда. Но сохранило память и от воспоминаний расширяется.

В Море Мечты нет никакой воды. И само это море – одна фантазия того, кто его так назвал (так он подумал, когда был уже несколько старше).

Записки из царства мертвых

Х. вернулся из царства мёртвых, куда пробрался мы вам не расскажем каким способом, скажем только, что он отправился туда для того, чтобы разыскать свою умершую сестру и выяснить у неё одну вещь, которую, пока она была жива, всё не удосуживался узнать, а кроме неё, об этом не знал ни один человек на земле. Ведь всякий человек на земле знает какую-нибудь одну такую вещь, которую, кроме него, никто не знает. Скажем сразу, что сестру он не нашёл. Наивные смертные полагают, что отыскать мёртвого в царстве мёртвых так же легко или, во всяком случае, так же тяжело, как живого на земле. Разумеется, не так же, но на несколько порядков сложнее: ведь если в царстве живых в настоящий момент присутствуют все те, кто сейчас жив, то в царстве мёртвых одновременно существуют все люди, когда либо жившие на земле, а так же и те, которые когда-либо будут жить, так что отыскать там кого-либо даже не так сложно, как иголку в стогу сена, а как соломинку в том же стогу. Х., однако же, удалось сделать ряд наблюдений, опровергающих некоторые предрассудки, имеющиеся у живых по поводу царства мёртвых.

Считается, например, что в царстве мёртвых нельзя смеяться. Это не совсем верно: смеяться в царстве мёртвых не возбраняется, и поначалу, оказавшись там, только что умерший человек то и дело над чем-нибудь потешается. Сперва над самой идеей смерти (с непривычки эта процедура, столь переоцененная в мире живых, действительно кажется до того ничтожной, что не может не вызывать естественной усмешки). Потом над живыми, которые там, в мире живых, продолжают верить в это пугало и ему ужасаться. Потом над оставшимися мёртвыми и их укладом. Но, в конце концов, он привыкает к этому и всему остальному и больше уже не смеётся, а разве что изредка усмехнётся, и то чисто механически.

Далее, существует идущий от Гомера предрассудок, будто бы мёртвые суть некоторые бесплотные тени, лишённые памяти, истёртые до неразличённости, прозрачные, как ветошь. И это не совсем так: среди мёртвых встречаются и сильные, полнокровные особи, способные радоваться смерти от чистой души. Но, впрочем, таких немного. Дело, скорее, в том, что, обладая неограниченными возможностями путешествовать по своему прошлому взад и вперёд, задерживаясь в любом месте на сколь угодно долгий срок, мёртвые скоро теряют к нему интерес, исследовав его до мельчайших закоулочков, так что даже самые сладкие воспоминания не вызывают больше трепета, а самые жуткие – содрогания. Пресытившись собственной памятью, мёртвые вскоре совсем её оставляют и существуют просто как вещи, не имея ни воспоминаний, ни предвкушений, ни страданий – словом, ничего такого. Друг с другом они сообщаются редко – главным образом, потому, что, оставив свою память в покое, вполне в этом друг другу уподобляются и, следовательно, ничего нового друг другу сообщить не могут. Некоторые из них, впрочем, группируются в аркады по принципу своеобразной симпатии, иные предпочитают существовать отстранённо, хотя вокруг постоянно присутствуют другие мёртвые, – но, как мы уже сообщили, слово «другие» применительно к ним является не совсем точным. Почти неподвижные, зависают они в мутно освещённом от неизвестного источника пространстве, лишь слегка покачиваясь сообразно своей привычке, и эти движения, никак не согласованные друг с другом, сливаются в особый серый шум. Он несколько подобен белому шуму, известному в мире живых, но, в отличие от него, ощущается как слабая вибрация, доступная осязанию, однако неразличимая для слуха. Открываются у мёртвых и некоторые особые органы чувств, коими живые почти никогда не обладают, но о них мы вам не можем сообщить ничего определённого, поскольку в языке живых нет для этого никаких подходящих слов и выражений.

Из всего сказанного выше уже можно понять, что мысль о какой-то особенной враждебности мёртвых по отношению к живым также является чисто житейской выдумкой, не имеющей ни малейшего отношения к действительности. Верней будет сказать, что мёртвые к живым попросту безразличны. Живой для них – что-то вроде заблудившегося отражения. Источник этого отражения (то есть он же самый, только уже мёртвый) от века присутствует в царстве мёртвых, хотя отыскать его там так же трудно, как любого другого, и случиться это может разве что в результате удивительного стечения обстоятельств, – но и тогда мёртвый не проявит особого интереса к себе самому, ещё живому, но сочтёт эту встречу странной аберрацией наподобие дежавю, как мы его понимаем в мире живых. Для мёртвых же такие фокусы – дело рутинное и давно опостылевшее. Так что в ответ на удивлённый взгляд живого, в котором попеременно борются узнавание и недоверие, тот же самый, но мёртвый будет лишь продолжать мерно покачиваться и ничего более.

Московский зоопарк, Экзотариум

Мурена, пошитая из пятнистого чёрно-белого плюша, продёргивает мягкую ленту своего тела сквозь арку искусственного грота. Соорудила из себя подвижную петлю и застыла с приоткрытым ртом. Крылатка-зебра, оттопырив спицы всех своих китайских зонтиков, полощет полосатое шёлковое тряпьё, раздувает жабры, колышется, превращаясь в марево, только глаза, чёрные и неподвижные, точно пришитые, неподвижно вытаращились в разные стороны.

В одиночной камере чернопёрая рифовая акула выруливает, как исправная гоночная машина, или, может быть, небольшой самолёт-истребитель. Километры, которые она каждый день накручивает, возможно, могли бы расширить территорию Московского Зоопарка вплоть до второго кольца, затопив попутно десяток жилых районов, но здесь, смотанные в клубок, они без остатка растворяются телом воды, жадным до всякого движения. Время от времени сверху спускаются клочья бледного кальмарьего мяса, хлопьями кружатся в воде, акула аккуратными стремительными движениями челюсти, упрятанной наподобие люка в отглаженном серебристом корпусе, подбирает лёгкую добычу. Это имеет для зрителей особенную притягательность: смотреть, как ест животное. Нехитрый этот процесс почему-то завораживает любопытного: он глядит, не отрываясь, быть может, испытывая специальное, чисто человеческое наслаждение – воображать себя пищей, не подвергаясь при этом ни малейшей опасности, будто бы кожу его щекочут и терзают мелкие отточенные лезвия зубов.

Скучает ли акула? Следит ли из-за своего стекла за людьми, или её взгляд соскальзывает со стеклянной поверхности, как маслом, смазанной светом, и не проникает наружу?

Ребёнок думает об этом не более секунды, он отвлекается соседним зрелищем, огромным шевелящимся лесом как бы молодых, покрытых мягким ворсом, оленьих рогов, и других, прозрачных щупалец, движущихся в каком-то им самим лишь внятном ритме. Их красота, равнодушная к человеку, однако вполне ему доступная, заставляет сердце ребёнка замирать ровно настолько, чтобы ему хватило времени поверить, что оно разучилось биться. Всякое сердце, и глаз, и любой орган, скользкий, лишённый кожи, нечувствительный к боли, больше знает о подводных существах, состоит с ними в каком-то родстве или молчаливом заговоре, может быть, направленном против своего обладателя. Красота органа или рыбы, менее всего пригодная для какого-либо применения или дружеского участия.

Дети, совсем маленькие и побольше, прибывали, как молоко или вода во время потопа. Всякое движение происходило с оглядкой: то тут, то там под локоть грозила попасть маленькая голова или плечо, хрупкие, пугающие. Десятки живых существ, находящихся в процессе непрерывного превращения. Странно было, что все эти удивительные химические и физические процессы целью имеют то, чего на свете скучнее не выдумаешь: взрослого человека. Точно должно было быть наоборот, точно они так и замрут, как шахматные фигурки перед последней битвой, глядя мокрыми ягнячьими глазами, и ничего из теперешнего больше не станет.

Безответственная романтизация изменённых состояний

Впасть в запой. По крайней мере, на сутки, не меньше. Но и не сверх того (всё, что мы желали знать о формах восприятия у неодушевлённых механизмов, мы и так уже знали).

Наблюдать медленное преображение предметов. Не вульгарное изменение, но именно преображение, как если бы в них проступал их извечно предвиденный лик, стёршийся от повседневных прикосновений рукой или мыслью. Двурогие, выпрастывают они себя отовсюду, точно прежде прятались, тщетно ожидая быть найденными. Всякий из них обладает атрибутом пугающей необходимости, одновременно отталкивающей и притягательной, так что это напряжение противодействующих сил подвешивает мир, обращая во взвесь. Она парит и не падает.

В какой-то момент вдруг оказывается, что всё происходящее со мной и с вами представляет собой демонстрацию некоего кинофильма, не запечатлённого в плёнке или цифре, но особым голографическим образом снятого во всех четырёх доступных нам измерениях. Тогда, в процессе съёмки, любое движение было результатом тщательнейшего подбора угла и ракурсов, искусно подсвеченное и обустроенное, всякий непорядок в кадре – специально спланированным и приведённым в действие многотысячелетней подготовкой. Теперь оно воспроизводится с пугающей и веселящей лёгкостью, не требуя ни малейшего напряжения. Точность воспроизведения, однако же, иллюзорна: мы знаем, что она результат монтажа и воспроизводит лишь то, что должно быть воспроизведено. И тут, и там мы встречаемся с повторением какого-нибудь особенно приглянувшегося кадра, не просто похожего, а того же самого, приобретающего другой смысл лишь в соседстве с предшествующими и последующими. Это могло быть в предыдущей серии, но могло, впрочем, и не быть вовсе. Эта двойственность, подозрительность иллюзии узнавания никого не желает ввести в заблуждение, потому что предъявляет себя как видимость, не более.

Зрелище не предполагает никакого зрителя. В этом его мистериальный смысл, который позволяет думать, что перед нами не просто кинокартина, предмет, существующий в полной мере лишь тогда, когда предъявлен какому-никакому наблюдателю. И мысль о том, что никто не увидит должное быть увиденным, отвращает и намекает на тщетность. Это же созерцающее само себя действие противоречиво, как глаз, наблюдающий сам себя, однако мысль о зеркале сводит парадокс на нет: мы понимаем, что находимся перед зеркалом. Мы не видим в нём себя, но мы есть то, что мы видим в нём. Наш взгляд заходит слишком далеко, всегда упираясь в отталкивающую свет поверхность, но стоит чуть окоротить его, сосредоточившись на свойствах стекла.

Так, воздух, который мы видим, наполняется остаточными образами. Синеватые, песчаные, розовые, они заполняют пространство. Люди и предметы являются как бы в мареве своих прошлых и намёками будущих движений. Словно размазанные, они теряют чёткость, но приобретают некоторый шлейф, указывающий на то, какими они могли бы нам являться, если бы мы были вдруг лишены, как ненужного придатка, представления о времени. Тогда разрушимость всякой вещи или даже существа представляется чем-то обыденным, относящимся к его своеобразию и способам употребления. Белокурое, деревянное и смертное становятся свойствами одного порядка. Сон, который поглотит остатки дня, может завершиться пробуждением, но может и перейти в смерть. Это не имеет никакого значения.

Через какое-то время сон, точно, приходит. Глухой, без сновидений, начисто вырезающий шесть-восемь часов, в течение которых вы нигде и никак не существуете. Вы просыпаетесь от жажды или не просыпаетесь вовсе.

Тератомы пресакральной области

Тератома – опухоль, включающая в себя зубы, волосы, фрагменты костной и хрящевой ткани. Что-то вроде маленького оскалившегося животного, притаившегося в толще ни о чём не подозревающего организма. В древности тератомы вызывали суеверный ужас, им приписывали потустороннее происхождение и считали пособниками инфернальных сил, подсаженными в тела людей, которых облюбовал для себя ад. Возможно, здесь свою роль сыграл тот факт, что тератомам подвержены преимущественно женщины. Эмпедокл считал существование тератом доводом в пользу истинности своей экстравагантной концепции происхождения живых существ.

*

В окружающей действительности ничего было невозможно понять, она являлась как бы в образе решённого кроссворда и к дальнейшему чтению предназначена не была. Поэтому жил в постоянном сопровождении внутренней речи, как если бы смотрел жизнь в гнусавом одноголосом переводе, часто неверном или упускающем своеобразное остроумие оригинала.

*

Тогда Бог спросил Каина: «Где брат твой Авель?», а Каин ответил что-то вроде «Я не сторож брату моему», но Бог при этом знал, что Каин знает, и Каин обязательно тоже знал, что Бог знает, что Каин знает, и Бог знал, что Каин знает, что Бог знает – etc., и чем это всё в итоге закончится. Их разговор представлял собой искусное нагромождение дипломатических уловок, призванных покрыть эту ситуацию полной прозрачности некоторым флёром из недомолвок. Но то, что Богу было ведомо, а Каину, по-видимому, нет, так это что в другом, идеальном варианте развития истории человечества, который в строгом смысле историей не является и пишется всегда лишь в желательном наклонении, Каин всё равно убивает Авеля, но делает это без злого умысла, по неведению, и не несёт за содеянное почти никакого наказания. Эта оборотная желательная сторона существования вся сокрыта полной тьмой неведения и подобна сну без сновидений, о котором человек не может вынести никакого определённого суждения, вплоть до того, что не может даже сказать, был ли он вообще, и если да, то как долго.

*

Невидимое и не могущее быть засвидетельствованным – вот точка наваждения, вызывающая приступ невыносимого ужаса в сознании, освобождённом от присутствия всезнающего наблюдателя. Незасвидетельствованное не просто нам неведомо (ведь всегда есть некто, кому известно) – оно как бы не существует вовсе, его нельзя выследить, коль скоро оно не озаботилось оставлением следов, потому что не желает быть пойманным. До определённого момента европейская культура носила слегка параноидальный характер расследования, сбора свидетельств и улик, при помощи которых истина могла бы быть выведенной на свет божий. Однако, на закате своего существования она всерьёз озаботилась категорией «неясного» – не того, что подлежит разъяснению, а того, что так и осталось неразъяснённым: преступление, которое так и не было раскрыто, невероятное совпадение, которое так и не получило никакого логического объяснения, сын, так и не узнавший имён своих родителей, обвиняемый, против которого так и не нашлось веских и убедительных улик, не дошедшие до нас тексты или те, что были уничтожены в момент своего завершения или несколько позже, – всё то, что не может быть засвидетельствованным. Быть может, истерическая одержимость письменами, произведение гигантского количества текстов и текстов по поводу этих текстов есть последний всплеск сопротивления перед окончательной победой невидимого.

Сирены в Берлинском зоопарке в 1986 году

Их можно было разглядеть вблизи. Во всяком случае, в хорошую погоду, когда они выползали из мирных солёных вод на кусок скалы, чтобы погреться на солнышке: две, даже три, если приглядеться. Маленькие старушечьи мордочки, покрытые бородавками. Раскосые тюленьи глаза, имевшие глумливое и лживое выражение, или такое свойство приписывал им взбудораженный легендами человечий разум. Тёмная складчатая кожа лоснилась от жира и того специального секрета, которому суеверными моряками ошибочно приписывались свойства афродизиака. Потому к началу XIX века твари эти были практически истреблены. Свидетельствовали, что их мясо жирно, нежно и, по правде сказать, невкусно. Пение? Частота звуков, создавших им славу, слишком высока, чтобы её могло уловить грубое человеческое ухо; в этом смысле они, скорее, сродни гармонии небесных сфер, однако производят на человеческое сознание одуряющее воздействие, так что человек на некоторое, иногда весьма продолжительное время как бы теряет рассудок, утрачивает способность ориентироваться в пространстве и изо всех сил стремится изловить этих уродливых существ, которые, однако, с изрядным проворством сигают в воду, увлекая за собой незадачливого мореплавателя. Этот изящный акустический приём они используют для того, чтобы оглушать рыбу и разную мелкую морскую живность, которая служит им пищей. Здесь, отделённые от посетителей толстым слоем звукоизолирующего стекла, они утрачивают свои волшебные свойства и, безопасные и сами находящиеся в безопасности, доживают свой век под взглядами посетителей зоопарка, совершенно к ним равнодушные.

Я пристально вглядывался в личико ближайшей. Всякое животное внушает подозрение: им всегда как будто чего-то не достаёт, самой малости, для того, чтобы обладать лицом, но что если это всего лишь иллюзия, возникающая с непривычки? Что если человеческая хвалёная особенность, позволяющая одного распознать среди тысячи, тоже не более чем иллюзия и вековая привычка? Я слежу за бледной её мимикой, расслабленной, как у больного, потерявшего способность управлять своей мускулатурой: раз вылепив его из вязкой кожи, отливающей мазутом, природа отошла от дел, предоставив трудиться волнам, которые сгладят черты, придав им шутливое подобие человеческих. Только опьянённый безумием разум мог бы приписать этим лоснящимся шматкам сала облик прекрасных сладкоголосых дев. Вот одна фыркнула и сощурилась, другая же, елозя ластами, удивительно быстро соскользнула в воду, словно засмущавшись. Голос гида, разъяснявшего особенности природного поведения мифологических существ, представлялся им, вероятно, каким-то нерасчленимым и бессмысленным гулом. Я провёл возле них добрые три четверти часа и ничего в них не понял, мне захотелось уйти, и я ушёл.

В 1998 году последняя сирена в Берлинском зоопарке скончалась от старости, не оставив потомства. Об этом писали в газетах, но в ту пору очередной финансовый кризис несколько развлёк людей и им стало не до исчезновения вымирающих видов. Тем не менее, иной раз мой взгляд останавливается на каком-нибудь мелькнувшем в толпе лице и – то ли это призрак помешательства, то ли простая усталость глаза, измученного ежедневным зрелищем сотен и сотен лиц, под конец сливающихся в нечто невразумительное, – но черты эти вдруг кажутся мне знакомыми и свидетельствуют о том, что родовое древо сирен пресеклось не вовсе.

Женщина из Музея Гигиены

Женщина из санкт-петербургского Музея Гигиены. Продукт естественной мумификации. Она не была свидетельницей в точном смысле этого слова. Откопанная на кладбище возле села с жутковатым названием «Мартышкино», она выступала навстречу посетителям из своего стеклянного хранилища с трудно передаваемым выражением брезгливости, какое бывает свойственно только уже очень давно мёртвым людям. Золотистые кружева её платья потускнели, однако сохранились несколько лучше тканей кожи. Прямое положение к лицу мертвецам и лунатикам: точно они прикидываются живыми или бодрствующими, и это внушает ужас и почтение. Эту даму легко можно было вообразить себе в метро или пытающуюся расплатиться в магазине истлевшими и вышедшими из употребления купюрами. Приподнятая на своём постаменте, она становилась почти вровень с живыми (смерть делает человека более компактным, слегка подсушенным, как будто бы он был его самого изображающей восковой фигурой. В детстве так и представлялось – будто человек каким-то образом исчезает и на его место помещают довольно точную, но плохо отображающую особенности выражения лица восковую фигуру. Так сказать, в порядке ритуала. Куда исчезают настоящие тела – об этом было неприятно и захватывающе поразмыслить. Возможно, их кто-то похищал, оставляя взамен копию-фальшивку. Копию полагалось целовать в лоб, и это было так же неестественно, как вообще дотрагиваться до незнакомых неживых предметов, однако, раз уж все так сговорились, то приходится). Женщине из Музея Гигиены вполне могло в какой-то момент прискучить находиться в своей витрине, точно она манекенщица, демонстрирующая двести лет назад вышедшие из моды одежды; тогда она переодевается в современное и ходит по улице, тонкая, сухая, как плеть, с подкрашенными веками, заходит, может быть, к кому-нибудь в гости, изъясняется жестами (голосовые связки давно ссохлись и разрушились, поэтому лицо её приобретает особую обезьянью выразительность, как это всегда происходит в дальних странах, язык которых нам не вполне знаком.) Все мёртвые разучиваются говорить на языке, точно впадают в глубокое детство. Их нужно учить всему заново: ходить, изъясняться, следовать правилам приличия. Они наивны и нечувствительны, так что запросто могут задеть или даже оскорбить. Но это они совершают не со зла, а по неведенью. Мёртвые требуют от живых бесконечного терпения: им всё нужно разжёвывать по несколько раз. Они лишены чувства юмора. Их с трудом удаётся рассмешить. Их невозможно переубедить. Из всех человеческих эмоций им доступны только самые нехитрые, из тех, что сближают нас с дикими животными. Возможно, смерть – просто неизбежный процесс одичания, как если бы человек вдруг освобождался из-под надзора себе подобных и приобретал повадки других предметов. Осваивал какую-то странную профессию. Женщина из Музея Гигиены, ставшая экспонатам, обладала теперь новым смыслом, прежде ей не присущим, а лишь грезившимся: точно вырезанная из цельного куска мыла. Возможно, так развлекаются в заключении или в больнице, когда решительно нечем больше себя занять. Эти хитроумные поделки, шахматные фигуры в человеческий рост величиной, хранятся в громадных деревянных ящиках и в особых случаях извлекаются наружу для игры. По этому случаю им присваиваются имена когда-то живших людей. Но мы не станем обманываться случайным или умышленным сходством.

Странные создания Свифта

возможно, это и есть бессмертие

Странные создания Свифта. Практически лишённые памяти, постоянно испытывающие непереносимые физические страдания, бессмысленные и обречённые объекты. В какой-то момент они действительно стали появляться. Побочный продукт эволюции (говорили о них), трагическая ошибка природы.

Всё было не так просто (как предполагал о них Свифт). Обречённые на бессмертие не рождались с особой отметиной на челе, они были вовсе лишены специальных признаков, обличение которых сделало бы их существование невыносимым с самого начала. Всё было не так страшно. До поры до времени они могли позволить себе роскошь заблуждаться о собственном существовании, полагать себя такими же смертными, как и остальные, и требовать себе по этому поводу таких же привилегий. Ведь они смертны и из этого что-то следует. На (в среднем) сто сороковом году они (как предполагал о них Свифт), вслед за окружающими, понимают, что эта бодяга неспроста. На (в среднем) двухсотом году они проникаются уверенностью в том, что эта бодяга неспроста.

На страницу:
3 из 4