Полная версия
Кожа для барабана
– К какому конфликту?
Грис Марсала не отрывала взгляда от резьбы, будто и не слышала вопроса. Потом, коротко вздохнув, провела рукой по шее.
– Ну… это можно назвать как угодно. – В ее тоне, вроде бы легком, слышалась принужденность. – Скажем так: все застряло на мертвой точке. Это относится и к Макарене Брунер, и к ее матери – старой герцогине, и ко всем остальным.
– Я еще не знаком с дамами семейства Брунер.
Когда Грис Марсала обернулась к Куарту, в ее светлых глазах он подметил лукавый блеск.
– Правда?.. Что ж, познакомитесь. – Она снова сделала паузу и склонила голову набок, как будто находя ситуацию забавной. – С обеими.
Куарт слышал, что она тихонько рассмеялась, поворачивая выключатель. Темнота снова поглотила алтарь и все, что находилось за ним.
– Что здесь происходит? – спросил Куарт.
– Где – в Севилье?
– Я имею в виду в этой церкви.
Грис Марсала ответила не сразу.
– Это вам надлежит разобраться во всем, – проговорила она наконец. – Для этого вас и прислали.
– Но ведь вы здесь работаете. Наверняка у вас имеется свое мнение обо всем.
– Разумеется. Но я держу его при себе. Знаю только, что больше людей заинтересовано в том, чтобы церковь исчезла, чем в том, чтобы она продолжала стоять на своем месте.
– Почему?
– О, я не знаю. – Сообщнический тон улетучился. Теперь она держала дистанцию, и, казалось, между ними вновь дохнуло струей холода, жившего в этих гулких стенах. – Может, потому, что в этом квартале квадратный метр земли стоит целое состояние… – Она мотнула головой, будто отгоняя докучливые мысли. – Кто-нибудь наверняка расскажет вам об этом.
– Но вы сказали, что у вас есть собственное мнение.
– Я так сказала?.. – Она улыбалась уголком рта, но как-то натянуто, словно бы через силу. – Возможно. Во всяком случае, меня это никак не касается. Мое дело – спасать здесь что можно, пока есть чем оплачивать работы. Хотя с этим у нас туго.
– Почему же тогда вы здесь в одиночестве?
– Работаю сверхурочно. С тех пор как я занимаюсь этой церковью, мне не попадалось никакой другой работы, так что у меня очень много свободного времени.
– Много свободного времени, – повторил Куарт.
– Да, много. – В ее голосе опять прозвучала нотка горечи. – И мне больше некуда идти.
Куарт, заинтригованный, собирался было еще раз задать свой вопрос, когда звук шагов за спиной заставил его обернуться. В дверях, как в раме, виднелся неподвижный черный маленький силуэт; его темная тень пересекала прямоугольник яркого света на плитах пола.
Также обернувшаяся Грис Марсала взглянула на Куарта с какой-то странной улыбкой:
– Пора вам уже познакомиться со здешним священником, вам не кажется?.. Я имею в виду дона Приамо Ферро.
После того как Селестино Перехиль вышел из бара «Каса Куэста», дон Ибраим принялся незаметно пересчитывать под столом банкноты, оставленные троице помощником банкира Пенчо Гавиры на ближайшие расходы.
– Сто тысяч, – объявил он, закончив считать.
Удалец из Мантелете и Красотка Пуньялес молча кивнули. Дон Ибраим разделил деньги на три пачки по тридцать три тысячи в каждой и, спрятав одну во внутренний карман пиджака, передал остальные сообщникам. Оставшуюся тысячу он выложил на стол.
– Что скажете? – спросил он.
Удалец из Мантелете, нахмурив брови, разгладил банкноту и всмотрелся в изображение Эрнана Кортеса.
– По-моему, настоящая, – осторожно заметил он.
– Я имею в виду работу. Заказ, который мы получили.
Удалец продолжал молча разглядывать банкноту; Красотка Пуньялес пожала плечами.
– Это деньги, – изрекла она таким тоном, как будто этим все было сказано. – Но связываться с попами – дело паршивое.
Дон Ибраим сделал жест, долженствующий означать: ну-ну, все не так уж серьезно. Он сделал его левой рукой, в которой, по соседству с массивным золотым перстнем, дымилась сигара, и комочек пепла снова шлепнулся на белые брюки.
– Мы все устроим очень деликатно, – пропыхтел адвокат, с трудом перегибаясь через собственный живот, чтобы стряхнуть пепел.
Красотка Пуньялес сказала «аха», а Удалец из Мантелете кивнул, по-прежнему не отрывая глаз от банкноты. Удальцу было лет сорок пять, и каждый прожитый год оставил свой след на его лице. Молодость новильеро-неудачника[18] запорошила его глаза и горло горькой пылью многочисленных поражений на третьесортных аренах и пометила шрамом пониже правого уха – на память о роге очередного бычка. Что же касается его недолгой и нескладной боксерской карьеры, вдохновляемой надеждами на титул чемпиона Андалусии в весе пера среди сверхсрочников Испанского легиона, единственное, что дала она Удальцу, – это сломанный нос, шишковатые, в нескольких местах рассеченные шрамами брови и некоторую замедленность рефлексов, когда нужно было связать воедино действие, слово и мысль. Зато ему хорошо удавалась роль уличного дурачка, каких охотно угощают и одаривают деньгами заезжие туристы: очень уж натурально получался у него этот беззащитный взгляд в пустоту, словно в ожидании третьего звонка или начала некоего, одному лишь ему ведомого обратного отсчета.
– Главное – чтобы деликатно, – медленно проговорил Удалец.
– Аха, – подтвердила Красотка.
Брови Удальца все еще были сдвинуты, как всегда, когда ему приходилось что-то обдумывать. Точно так же, хмурясь от напряжения мысли, он в один прекрасный день вошел в свой дом и застал следующую картину: его брат-паралитик сидел в своем инвалидном кресле на колесах с брюками, спущенными до колен, а на них – на коленях – ерзала, под красноречивые вздохи и стоны обоих, свояченица брата, то есть жена Удальца. Не торопясь, не говоря ни слова, тихонько кивая в такт бормотанию брата, уверявшего, что это чистое недоразумение и что он может сию же минуту все объяснить, Удалец из Мантелете зашел за кресло, поднял его, почти с нежностью донес до лестничной площадки и спустил с лестницы вместе с владельцем, в результате чего оно кубарем пронеслось по тридцати двум ступенькам, погромыхивая на каждой, а финалом этого полета явился перелом основания черепа с летальным исходом. На долю женщины досталась методичная, высоконаучно заданная трепка, имевшая результатом два подбитых глаза и один получасовой нокаут (у Удальца всегда неплохо получался хук левой), после которого, придя в себя, она собрала свои вещи и исчезла навсегда. С братом вышло гораздо сложнее: прокурор потребовал для Удальца тридцать лет тюрьмы, и лишь благодаря искусству адвоката судья заменил «преднамеренное убийство» на «непреднамеренное», в результате чего обвиняемый был оправдан в связи с недоказанностью наличия у него преступных намерений. Этим адвокатом был дон Ибраим, чей диплом, выданный в Гаване, севильская Коллегия адвокатов все еще считала подлинным. Однако с титулом или без титула, а бывший тореадор и боксер на всю жизнь проникся благодарностью и привязанностью к ушлому законнику, буквально по дюйму отвоевывавшему его свободу. Этот разрушенный очаг, Ваша Честь. Этот брат-предатель, напряженность момента, интеллектуальный уровень моего подзащитного, отсутствие animus necandi[19], инвалидная коляска без тормозов. С тех пор Удалец из Мантелете был верен своему благодетелю слепой, героической, нерушимой верностью, которая стала еще более самоотверженной (если это только возможно) после позорного изгнания дона Ибраима из адвокатской коллегии. То была молчаливая, непоколебимая верность борзого пса, готового на все по приказу хозяина или ради его ласки.
– По-моему, все-таки там чересчур много попов, – настойчиво повторила Красотка Пуньялес.
Серебряные браслеты снова зазвенели, когда она принялась вертеть в пальцах свой пустой бокал. Дон Ибраим и Удалец переглянулись, и экс-лжеадвокат заказал еще три бокала «Ла Ины», а на закуску несколько ломтиков копченого мяса. Не успел официант поставить на столик холодный херес, как Красотка схватила свой бокал и осушила его одним глотком. Мужчины отвели глаза, сделав вид, что ничего не заметили.
Вино, горькое вино радости не дарит,Кружит голову оно, а забвенья нет… —тихо, надрывно пропела Красотка, в паузах облизывая губы, красные от помады и блестящие от влаги только что выпитого вина. Удалец, не глядя на нее, прошептал: «Оле!» – легонько пристукивая в такт ладонью по мраморной крышке стола. У Красотки Пуньялес глаза были темные, как в песнях, большие, трагические, сильно накрашенные и подведенные черным карандашом так, что казались просто огромными на худом лице со следами былой красоты и с завитком крашеных волос, аккуратно выложенным на увядшем лбу. Перебрав хереса или мансанильи, она, бывало, начинала рассказывать, что некий мужчина, смуглый, как зеленая луна[20], ради нее убил другого ударом навахи[21], как в ее песнях, и рылась в сумочке в поисках газетной вырезки, наверняка давно уже потерянной. Если эта история случилась на самом деле, это, должно быть, произошло в те времена, когда Красотка Пуньялес не сходила с афиш: юная цыганка, диковатая, вольная и прекрасная, восходящая звезда испанской песни. Преемница, как говорили, великой доньи Кончи Пикер. Ныне же, спустя три десятка лет после ослепительного мига славы, ее неудачи, ее грустная легенда и ее песни кочевали вместе с ней по заляпанным вином столам и третьесортным залам, где Красотка Пуньялес устало стучала каблуками о грязные доски сцены, развлекая туристов в рамках экскурсии «Ночная Севилья», включавшей в себя ужин и фольклорную программу.
– С чего начнем? – спросила она, глядя на дона Ибраима.
Удалец из Мантелете тоже оторвал глаза от стола, чтобы устремить их на человека, которого он почитал превыше всех в мире – после покойного тореро Хуана Бельмонте. Сознавая лежащую на нем ответственность, экс-лжеадвокат глубоко затянулся сигарой и дважды прочитал про себя названия блюд, написанные мелом на небольшой черной доске рядом со стойкой бара. Котлеты. Потроха. Анчоусы жареные. Яйца под соусом бешамель. Язык под соусом. Язык тушеный.
– Как сказал – и притом весьма верно сказал – Гай Юлий Цезарь, – начал он, сочтя наконец, что помолчал достаточно для того, чтобы придать больший вес своим словам, – Gallis est omnia divisa in partibus infidelibus[22]. Что значит: прежде чем предпринять что-либо, необходима оптическая рекогносцировка. – Дон Ибраим обвел глазами окружающую обстановку, как генерал, держащий речь перед своим штабом. – Визуальное обследование местности, если вы понимаете, что я имею в виду. – Он с сомнением поморгал глазами. – Вы понимаете?
– Аха.
– Да.
– Я рад. – Дон Ибраим провел указательным пальцем по усам, явно удовлетворенный моральным состоянием своего войска. – Я хочу сказать, что нам следует посмотреть на эту церковь и на все остальное. – Он взглянул на Красотку Пуньялес, чье благочестие было ему хорошо известно. – Разумеется, со всем почтением, с каким надлежит относиться к подобным священным местам.
– Я знаю эту церковь, – чуть заплетающимся языком проговорила Красотка. – Она очень старая и вечно в лесах. Иногда я захожу туда послушать мессу.
Как добропорядочная представительница народного искусства, она была очень набожна. В свою очередь, дон Ибраим, хотя и признававший себя агностиком, уважал свободу вероисповедания. Заинтересованный, он поближе придвинулся к столу. Точная предварительная информация, читал он у кого-то – кажется, у Черчилля, а может, у Фридриха Великого, – есть мать всех побед.
– Что представляет собой священник? Я имею в виду того, кто служит в этой церкви.
– Такой, какие были прежде. – Красотка Пуньялес наморщила лоб и пожевала губами, вспоминая. – Старый, сердитый… Однажды выгнал туристок, которые зашли посреди мессы. Сошел с алтаря и, как был, во всем облачении, задал им перцу, потому что они заявились в коротких штанах. Это вам не курорт и не цирк, говорит, так что проваливайте. Так и вышвырнул их на улицу.
Дон Ибраим одобрительно покивал:
– Муж святой и достойный, как я вижу.
– Аха.
– Добродетельный служитель Церкви.
– Это уж точно, дальше некуда.
Дон Ибраим задумался. Потом, выпустив колечко дыма, понаблюдал, как оно тает в воздухе. Вид у него теперь был озабоченный.
– Выходит, нам придется иметь дело со священником, у которого есть характер, – заключил он уже менее одобрительно.
– Не знаю, как насчет характера, – отозвалась Красотка Пуньялес, – но мужик он колючий.
– Я так и понял. – Дон Ибраим выпустил еще одно колечко, но на этот раз оно получилось кривым и расплывчатым. – В общем, этот достойный служитель Божий может создать нам проблемы. Я имею в виду, воспрепятствовать нашей стратегии.
– Да не просто воспрепятствовать, а совсем провалить нам все дело.
– А другой священник? Этот молодой викарий?
– Его я видела всего пару раз, он помогал во время мессы. Такой тихий, скромненький. Вроде помягче старика.
Дон Ибраим посмотрел через окно на другую сторону улицы, где над витриной обувного магазина «Ла Валенсиана» болтались деревенские бурдюки для вина, подвешенные к краю навеса. Потом с внезапным тоскливым чувством перевел взгляд на лица мужчины и женщины, сидевших перед ним. В другое время он послал бы ко всем чертям Перехиля вместе с его заказом либо, что более вероятно, потребовал бы больше денег. Однако при нынешнем положении вещей выбирать особенно не приходилось. Он грустно оглядел густо накрашенные губы Красотки, фальшивую родинку, ногти с облупившимся по краям красным лаком, худые пальцы, сомкнувшиеся вокруг пустого бокала. Затем, переведя глаза левее, встретил преданный взгляд Удальца из Мантелете и закончил обзор на собственной руке, покоящейся на столе: в ней была зажата гаванская сигара, а рядом на безымянном пальце поблескивал перстень, фальшивый, как Иуда, который время от времени ему удавалось толкнуть (у дона Ибраима их было несколько) за тысячу дуро какому-нибудь неосторожному туристу в одном из баров Трианы. Эти двое были его люди, почти что его семья, и он нес за них ответственность. За Удальца – в благодарность за его верность в несчастье. За Красотку – потому что экс-лжеадвокат никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел «Плащ ало-золотой» лучше, чем она, когда, только что прибыв в Севилью, увидел ее на сцене. Лично они познакомились уже гораздо позже, когда Красотка Пуньялес, постаревшая от выпитых рюмок и прожитых лет, выступала в очередь с другими в паршивеньком таблао[23], сама похожая на героинь песен, которые она пела своим надтреснутым, немыслимым голосом, от которого мурашки бежали по спине: «Волчица», «Романс об отваге», «Фальшивая монета», «Татуировка». В ночь их встречи дон Ибраим поклялся самому себе вырвать ее из тьмы забвения – только во имя Искусства. Ибо, несмотря на клевету севильской Коллегии адвокатов, несмотря на то, что писала местная пресса, когда его во что бы то ни стало хотели засадить в тюрьму из-за этого идиотского диплома, на который, в общем-то, всем было наплевать, несмотря на то, что ему приходилось заниматься чем угодно, чтобы заработать на жизнь, он не был ничтожеством. Дон Ибраим вскинул голову, машинально поправил цепочку часов между карманами жилета. Он был достойным человеком, которому не очень везло.
– Речь идет о простом стратегическом вопросе, – задумчиво повторил он вслух, больше для того, чтобы убедить самого себя, и ощутил на себе исполненные надежды взгляды своих товарищей.
Селестино Перехиль обещал три миллиона, но, возможно, удастся вытянуть из него больше. Говорили, что Перехиль работает мелкой сошкой при крупном банкире. Это пахло деньгами, а троица весьма нуждалась в наличных, чтобы заложить основу для осуществления давней мечты. Дон Ибраим был человеком начитанным, хотя и несколько поверхностно (в противном случае ему не удалось бы и недели проадвокатствовать в Севилье), и, как скупец золото, копил в памяти цитаты, выуженные из прочитанного. Что же касается мечтаний, он был не из тех, кто грезит наяву с открытыми глазами. Он не слишком обольщался насчет глаз Удальца и Красотки и держал свои открытыми за всех троих.
Он с нежностью взглянул на Удальца из Мантелете, медленно жевавшего длинную полоску копченого мяса.
– А ты что скажешь, чемпион?
Удалец еще с полминуты продолжал молча жевать.
– Думаю, мы справимся, – произнес он наконец, когда остальные двое уже почти забыли о заданном вопросе. – Если Господь нам подсобит.
Дон Ибраим испустил вздох, означавший смирение и покорность судьбе:
– В том-то и вся проблема. В этом деле замешано столько попов, что неизвестно, чью сторону он возьмет.
Удалец улыбнулся – впервые за это утро, и улыбка его была исполнена веры. Он всегда улыбался так – истово, но редко, как будто необходимое для улыбки мышечное усилие было чрезмерно для его лица, искалеченного бычьими рогами и перчатками соперников по рингу.
– Пусть все будет так, как лучше для Дела, – сказал он.
Красотка Пуньялес негромко и нежно произнесла: «Оле!» – в знак одобрения.
Поклялся он любить меня,Не устрашась и смерти…Она пела вполголоса, положив руку на рукав Удальца из Мантелете. С момента своего при столь драматических обстоятельствах происшедшего развода Удалец жил бобылем, ни с кем даже временно не связывая свою жизнь, и дон Ибраим подозревал, что он втайне любит Красотку, хотя и не выдает своих чувств из уважения к ней. А она, заковав себя в одиночество, освященное романтикой ее грез, хранила верность памяти о мужчине с зелеными глазами, ожидавшем ее на дне каждой бутылки.
Что касается самого дона Ибраима, то никому и никогда еще не удавалось представить убедительных доказательств его амурных похождений, хотя он любил иногда, в ночи, заполненные мансанильей и перебором гитарных струн, неясно упомянуть о романтических моментах своей карибской юности, когда он был дружен с Бени Море – Королем ритма, с Пересом Прадо, более известным как Карафока[24], и с мексиканским актером Хорхе Негрете, пока они еще не рассорились. О тех временах, когда Мария Феликс[25], божественная Мария, которую почтительно величали Доньей – вот так, с большой буквы, – подарила ему трость из черного дерева с серебряным набалдашником – в ночь, когда с доном Ибраимом и бутылью текилы (марки «Эррадура Репосадо» емкостью один литр) она изменила Агустину Ларе[26], после чего этот всегда элегантный доходяга, совершенно раздавленный известием о ее неверности, сочинил свою бессмертную песню, чтобы хоть как-то утешиться и облегчить тяжесть отросших рогов. Лицо дона Ибраима озарялось улыбкой и молодело при воспоминании (возможно, даже соответствующем действительности) об Акапулько, о его пляжах, о тех ночах. Ах, Мария, красавица Мария, цветок души моей[27]. А Красотка Пуньялес, между бокалами «Ла Ины» и мансанильи, тихонько напевала песню о той, которую он закружил и увлек[28]. А Удалец, сидя рядом, безмолвствовал: массивная, словно вытесанная из камня, фигура, лишенная тени, ибо тень эта до сих пор ошалело бродила где-то по брезенту рингов и песку задрипанных арен. Вот так – в неразделенной, но взаимной любви – и существовал этот своеобразный треугольник, рожденный закатами, табачным дымом, вином, аплодисментами, дальними берегами и тоской о том, что было, а может, и не было. И с тех пор как превратности судьбы свели их вместе в Севилье, подобно тому, как сближаются в реке пробки, гонимые течением, члены живописной троицы вместе болтались в бесконечном прибое жизни, держась, как за спасательный круг, за свою странную дружбу, благородная цель которой открылась им как-то на рассвете, после продолжительной, безмятежной попойки на берегу тихо струящего свои широкие воды Гвадалквивира. И целью этой было Дело. Когда-нибудь они раздобудут достаточно денег, чтобы устроить классный таблао. Они назовут его Храмом песни, и там наконец будет воздано должное искусству Красотки Пуньялес, и там будет жить испанская песня.
– Душа моя, —Говорил он, пьянея от страсти… —продолжала тихонько напевать Красотка. В «Каса Куэста» вошла продавщица лотерейных билетов, выкрикивая: «Главный приз – пятнадцать тысяч!» – и дон Ибраим купил у нее три билета. Затем подозвал официанта, чтобы расплатиться, величественно потребовал свою трость – подарок красавицы Марии – и белую соломенную шляпу, после чего с некоторым трудом поднялся на ноги. Удалец из Мантелете вскочил, как будто заслышав гонг, отодвинул стул Красотки, и оба, на полшага позади нее, направились к двери. Банкноту с портретом Эрнана Кортеса они оставили на столе в качестве чаевых. В конце концов, это был особенный день. А дон Ибраим, как пробормотал Удалец в оправдание подобной щедрости, был настоящим кабальеро.
Вновь прибывший вошел в церковь, и свет яркого дня, лившийся из двери на плиты пола, ослепил Лоренсо Куарта. Ему пришлось несколько раз моргнуть, а когда его глаза снова начали различать что-то в полумраке храма, дон Приамо Ферро уже стоял перед ним. И, всмотревшись в него, Куарт понял, что все будет гораздо сложнее, чем он ожидал.
– Я отец Куарт, – представился он, протягивая руку. – Только что прибыл в Севилью.
Его рука повисла в воздухе, словно остановленная подозрительным взглядом пронзительных черных глаз.
– Что вы делаете в моей церкви?
Плохое начало, подумал Куарт, медленно убирая руку и разглядывая стоявшего перед ним человека. Дон Приамо Ферро был и с виду так же колюч, как его голос: маленький, сухой, с непричесанными, кое-как подстриженными седыми волосами, в поношенной, в пятнах сутане, из-под которой высовывались старые ботинки, не чищенные уже лет этак пять или шесть.
– Я счел целесообразным немного полюбопытствовать, – спокойно ответил Куарт.
Больше всего беспокоило его лицо старого священника, изборожденное во всех направлениях морщинами, складками и мелкими шрамами, придававшими ему жесткое, суровое и одновременно измученное выражение; это лицо напомнило Куарту сделанные с самолета фотографии пустынь, на которых видны следы разрушения, трещины земной коры, глубокие русла исчезнувших рек, прорубленные временем в земле и камне. А еще были глаза: темные, мужицкие, глубоко сидящие в глазницах и смотрящие оттуда на мир безо всякой симпатии. Эти глаза смерили Куарта с головы до ног, задержавшись, как он заметил, на серебряных запонках его рубашки, на покрое костюма и, наконец, на его лице. И похоже, увиденное весьма мало удовлетворило их.
– Вы не имеете права находиться здесь.
Тяжелый случай, подумал Куарт и повернулся к Грис Марсала в надежде на ее содействие, хотя и понимая, что вряд ли получит его: женщина за все время ни словом не вмешалась в их малоприятный диалог.
– Отец Куарт хотел повидаться с вами, – нехотя проговорила американка.
Глаза старого священника продолжали сверлить непрошеного гостя:
– Для чего?
Посланник Рима примирительно поднял левую руку, и взгляд его собеседника тут же с неодобрением отметил блеск дорогого «Гамильтона» на его запястье.
– Мне нужна информация об этом месте. – Куарту уже было ясно, что первый контакт провалился, однако он решил сделать еще одну попытку. В конце концов, в этом и заключалась его работа. – Хорошо бы нам с вами поговорить, падре.
– Мне не о чем говорить с вами.
Куарт набрал в легкие воздуха и медленно выдохнул его. То, что происходило, похоже, было наказанием за его прошлые грехи; оно подтверждало его худшие опасения, а кроме того, вызывало к жизни призраки, которые ему нисколько не хотелось воскрешать. Все, что он ненавидел, вдруг воплотилось перед ним в этой тщедушной фигуре; нищета, потрепанная сутана, недоверие и подозрительность деревенского священника, твердолобого, неотесанного, годящегося только для того, чтобы грозить адскими муками да исповедовать прихожанок, от чьего невежества его самого отделяли лишь несколько лет, с грехом пополам проведенных в семинарии, да жалкие крохи латыни. «Нелегко мне придется, – подумал он. – Очень нелегко. Если этот старик и есть Вечерня, то оказанный им прием является безупречным с точки зрения камуфляжа».
– И тем не менее простите, – настойчиво повторил Куарт, доставая из внутреннего кармана пиджака конверт с оттиснутыми в углу тиарой и ключами святого Петра. – Я полагаю, есть много такого, о чем нам следовало бы поговорить. Я направлен сюда Институтом внешних дел с особым поручением, а это послание, адресованное вам службой Государственного секретаря, является подтверждением моих полномочий.
Дон Приамо Ферро взял конверт и, даже не взглянув на него, разорвал пополам. Обрывки, порхая, опустились на пол.
– Мне плевать на ваши полномочия.
Он смотрел на Куарта снизу вверх, маленький, взъерошенный, и во всем его облике читался вызов. Шестьдесят четыре года, говорилось в информации, лежавшей на столе в гостиничном номере Куарта. Двадцать с лишним лет в сельском приходе, десять в Севилье. Он хорошо смотрелся бы на пару с Мастифом на арене Колизея; так легко было представить его себе юрким, опасным ретиарием[29], с трезубцем в руке и сетью на плече караулящим каждый неверный шаг противника под кровожадные крики трибун. За свою достаточно долгую профессиональную жизнь Куарт научился с первого взгляда различать, кого из людей, с которыми ему приходилось иметь дело, следует остерегаться. А отец Ферро был как раз таким – ограниченным, упертым священником из глубинки. Неплохо он выглядел бы и при захвате Теночтитлана[30], переходящим вброд лагуну по пояс в воде и с вознесенным над головой крестом. Или где-нибудь в Крестовых походах перерезающим горло неверным и еретикам.