Полная версия
Записки одной курёхи
– Но ведь если пасутся, должны ходить.
Восьмой кабан разрывал бугор с кладом, а семеро не давали нам пройти, чтобы мы не помешали их старшему. Такое я сказала родителям.
– Если бы яма с картошкой… – Отец едва меня слушал. У него осталось две спички. – Что кабану металл?
– А генерал? – Я заплакала.
Тогда отец набрал соломы, связал пук и поджег.
С факелом над головой побежал по тропе. Мы видели, как он с клоком огня в руках добежал до ближнего кабана. Постоял там и медленно вернулся к нам. Кабаны оказались тюками сена.
После я рассмотрела. Полукруглый тюк, высотой с меня, стянут железной проволокой. Только тут мы увидели, что поле голое. Новая модель комбайна выстреливала такие тючки.
Отец шел последним, посмеивался над собой, оправдывался:
– У нас на Урале стог сена так и называется – кабан! Это еще что!.. Плыли по Рыбинке на яхте, – ночью было, да шторм еще, – приняли полузатопленную церковь с ее порталом за плавучий док. Пускали красные ракеты – сигналы о помощи.
РАССЛЕДОВАНИЕ
Пошла относить банку к нашей молочнице Евдокии Степанне, одной на всю деревню державшей корову, тощей хитрой бабе с большими золотыми шарами в ушах и в старых полинялых кальсонах под ситцевой юбкой. В глаза Евдокии льстили, приглашали пошутить или позлословить – за глаза считали ее деньги, по деревенским понятиям немалые, судили за прижимистость и злопамятность.
И были на то основания. Скосишь у себя перед домом траву – знай, посчитает бабка Дуня за личную обиду: «Моя корова здесь паслась» – и не даст молока. И вот соберутся обиженные на лавке и начнут ее ругать. Дескать, молоко она водой разбавляет. Может, и вовсе у нее половина мела: сливок-то давно не видать. Решили, что украденное у своих покупателей молоко возит в Москву ее сын на казенном грузовике. Партийных шишек, мол, каких-то поит. Евдокия Степанна, скорее всего, агент, за верхушку она, против народа.
Я гляжу на Евдокию, думая про ее привычку никогда не смотреть в глаза, а самой украдкой стрелять изредка своими маленькими глазками, прошибать насквозь. Она льет мне молоко, и я спрашиваю про клад: «Знаете что о нашем кладе?»
Рассказывает, слова тянет, после каждого предложения добавляет надоедливое «Вот-а-а-а…».
– Была я еще до войны трактористкой. Вот-а-а. Боевая, хлесткая девка, специально для трактора создана! Все, что нужно и что не нужно, пахала – до того любила. И вот однажды мне поручают распахать взгорбок, вот-а… на нем церква стояла. То, что трактором не возьмешь, лопатой подцепишь, – говорят, – там уж несколько камней осталось. Поехала на то место. Вот-а-а… Уж и так и сяк подступалась, да что там! Как трактор начнет подрываться к фундаменту – древние каменья в землю просядут. Как заколдованные прямо. Уходит церковный фундамент в землю – и все. На следующий день поднялся ураган. Унес два новых ведра, угробил кур – раскидал головой об землю и подохли. Полкан со своей конурой уехал на картофельное поле. Свинья в хлеве все зубы себе выбила об кормушку, так что резать ее пришлось. А сколько в доме посуды перебилось! Вот-а… Ни солнца, ни зари не было в тот день. Все время что-то щелкало. Ко мне в дверь шаровая молонья – я под кровать. Дыхание затаила, Бог миловал. Вылетела через окно молонья по сквозняку. Вскоре пахота вокруг того холма зарастать стала… Теперь не найти его.
На такой лирической ноте бабка Евдокия закончила свой рассказ, – но молока все же до литра не долила.
Еще был у нее один недостаток: старческое бессмысленное воровство – по-новому – клептомания. Эта ее клептомания впоследствии нанесет урон нашему хозяйству в новом доме. Хотя, конечно, мы тогда станем жить по пословице: вор придет, заплачет – брать нечего. Но Евдокия Степанна неприхотлива – старая крышка от кастрюли, веревка, проволока – и это возьмет. Хотя и электропила, и лопаты, и топор тоже по ее вине пропали. Другой ее слабостью было прекрасное, эквивалентом которого она считала кружевные нейлоновые накидки на подушки. Покрывала этими накидками все: подушки, стулья, диваны – и никуда не сядь. Портретики разных лубочных красавиц тоже любила. На бабушкины репродукции смотрела с видимым отвращением – не нравились ей белоснежный овал лица Натальи Гончаровой – больная, что ль, какая? – и надменность жеманной Лопухиной.
Я так и не добилась от Eвдокии Степанны сведений о кладе, но засомневалась: может, клад находится не за Екатерининским каналом, в могиле генерала, а в фундаменте церкви?..
Черепенина – самая старая деревенская жительница, не считая Крёстной. Наша соседка.
Лет ей было за девяносто, и семейные давно не считали ее за человека. Черепенина на ходу видела сны, давно потеряла память и ум.
По ее вине в доме что-нибудь да выходило из строя, загоралось, ломалось. Она всегда появлялась там, где больше всего мешала.
В нашей семье старуха Черепенина была известна как злейший враг: она ежедневно выливала ведро помоев на наш забор и даже за него. Каждое утро после завтрака наша делегация шла определить свежесть картофельных кожурок на заборе. Это были счастливейшие минуты сплочения нашей семьи. Мы не оставались в долгу и отвечали тем же, кидаясь консервными банками в соседей.
Помойная война продолжалась несколько лет.
Дед писал в сельсовет, потом выше, – но его прошения оставались без внимания. Это была вторая обида деда на органы после расстрела его отца, царского офицера, на Лубянке.
Однако я не отчаялась, спросила про клад старуху Черепенину.
Она ответила:
– Корова – мой клад.
Рассказала, что во время войны почти вся деревня была сожжена и весь скот перерезан. У нее была корова, Дунькой звали, кормила семерых детей. Ночью Черепенина увела ее в сарай на краю леса. За три дня Дунька не промычала ни разу, а ведь не доили, ни пить, ни есть не давали. Немцы ушли, и это была единственная в деревне спасенная корова. Масти она была какой-то необыкновенной, рыже-серая, что ли. Рога белые.
Дальше старуха стала говорить, что ее корова плакала и улыбалась, когда она вела ее домой.
– Корова моя – святая. – Черепенина доверительно наклонилась ко мне и зашептала: – Она наш огород защищает! Вот и кабаны у меня, как у других, картошку не роют.
– Маша! – зло прокричала мама. – Иди обедать! Что ты там делаешь? – Подразумевалось: на вражеской территории.
Я поднялась, старушка тоже куда-то поплелась, бормоча себе под нос:
– Какая Дунька у меня была, чисто фрейлина…
Очень любила Черепенина свою корову. Что бы ни случилось – дочь ли огреет за высыпанные в навоз огурцы или просто поговорить не с кем – уходит старуха грустить в огород, на коровью могилу, со смертью своей разговаривает: когда ж ты придешь, старая? Мы с тобой вроде как подружки, чего не жалеешь меня?
МОЯ РОДОВА
Шестикомнатная квартира на Солянке принадлежала до революции моему прадеду, инженеру-железнодорожнику, впоследствии белому офицеру, расстрелянному на Лубянке уже стариком, в сорок первом, когда его сын, мой дед, ушел добровольцем на фронт. Помимо деда у четы было еще три дочери.
Семья железнодорожника жила в вечных переездах. Не раз внезапно теряли нажитое, то в Польше, то во время наводнения в Маньчжурии, когда солдаты, по пояс в воде, выносили детей на кроватях. Потом прадед ушел с белыми, – прабабка одна осталась с детьми. Тиф. Рассказывала: что ни день, то новая власть, и все есть просят, последнее отбирают. Ходила побираться с мешком, собирала сухие плесневелые корки для детей. Между тем на мужа было заведено досье. Несколько раз приходили забирать.
Однажды четырнадцатилетний комсомолец, приятель моего деда, предупредил, что наутро придет со старшими коммунистами арестовывать его отца. Прадед бежал. Но в сорок первом Лубянка настигла его. Когда дедова сестра Катя написала брату на фронт, он пошел на Лубянку. Деду выдали документы отца, какие-то вещи. Он обозвал чекистов эсэсовцами, но его не посадили – имя значилось в списке специалистов, отправляемых в Германию. На бумаге стояла подпись Сталина.
Итак, дед не оказался жертвой режима, – он оказался жертвой деспотической любви собственной матери. Софья Петровна до смерти держала детей при себе, не позволяла создавать семью. Однако дед все-таки сбегал временами на волю и даже умудрился жениться. Правда, вскоре вернулся на Солянку. Бабушку мою свекровь ненавидела, дескать, эта рыжая вертихвостка с генералами крутит, погубит она Коленьку. Деду не раз приходилось спасать жену от смерти, когда Софья Петровна гналась за ней с чугунным утюгом или палкой с набитыми на нее специально для этой цели гвоздями. Бедный дед всю жизнь бегал между Солянкой и нимфой Ксенией, моей бабушкой, с ее борщом и большой белой грудью, которую он, как и В. Лоханкин, ценил в жене больше всего. Правда, наш дед был красавец и всегда кроме этих двух квартир находил себе еще третью.
В младенческом возрасте моя будущая мама Наташа была похищена из детсада коварной бабкой. Ее мать, моя бабушка Ксения, пострадала и перестала.
Первое время у бабушки Сони мама жила невесело – на ней вымещалась злоба к ветреной невестке. И посудой кидали, бывало. Ведь похищение состоялось не с целью добыть себе любимую внучку, а с целью разрушить семью сына. В одной комнате на Солянке жили Софья Петровна и ее дети – Катя и Кира – с дочерьми. Катино супружество продлилось не больше двух месяцев, и тоже по вине матери.
Катя была учительницей английского в школе в Сивцевом Вражке, где в учениках ходили Света Сталина и дети Кагановича. Получала сладкие пайки с липкими конфетами-подушечками, которые прятала у себя в тумбочке от племянницы. По ночам она читала любовные романы, утирая свою запоздалую мечтательность пятидесятилетней одинокой барышни, много курила, заедала курение конфетами. Вечно горевшее бра возле ее кровати не давало Наташе и ее бабушке спать.
Четыре утра. В семь вставать.
Софья Петровна просит:
– Кать, погаси свет.
Из-за шкафа выплывает клуб дыма.
Изводили друг друга, будто соревновались.
Катюша курила даже во сне и пару раз чуть не спалила комнату. Не однажды семейство задыхалось от вони посреди ночи – горел гуттаперчевый портсигар, на него падала папироса. Дым, рамы, бегущие по потолку ночной комнаты. Моя будущая мама считала их бессонными ночами. Спали на подушках с думками. Поднимешь думку – горсть надутых кровью клопов. Что сделаешь? Кладешь обратно и опять лежишь в светлом от фонарей аквариуме комнаты.
Длинные, темные коридоры – экономили свет – туннели, населенные престарелыми профессорами-педофилами, тетками каннибалического вида, носившими своих тощих больных мужей из ванны на руках, в простынке. Пропойцы получали дефицитную рыбку по справкам о мнимых инвалидностях. Между тем дед строил Турксиб, Днепрогэс и Волго-Дон. Наезжая, покупал дочери шоколадные наборы, на том ее воспитание и кончалось. Иногда заходил и к жене: «Ну, Ксенок, ну спина… Широка-а… страна моя родная. Что мне нужно для счастья? Щи и жена». Частенько супруги разводились, как про то сказано в рассказе моего отца о том,
КАК КАЖДАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ ЭПОХА СОВПАДАЛА С ЖЕНИТЬБОЙ ДЕДА НА БАБУШКЕ
Первый развод совпал с предвоенным съездом КПСС. Следующая женитьба – со съездом партии в 1952 году. Но потом съезды стали так часты, что дед не успевал ознаменовать их своей новой женитьбой на бабушке. Последний раз он женился в том же году, что и мы с твоей мамой, и понял, что отстает от хода истории.
…На это моя мама гневно отвечала, что это все поклеп периферийника – дескать, приехал с Урала, женился на девушке с площадью.
Жилплощадь для дочери явилась жертвой моего деда и бабушки – и одновременно целью их последнего развода. Жертвенность моей бабушки велика, как о том говорится в ее монологе.
МОНОЛОГ БАБУШКИ
– У меня трудная и мученическая жизнь. Мать моя в карете с электричеством по балам ездила, а отец заведовал сахарным складом. Умер от голода в двадцатом году, и мы остались без средств к существованию. Мама ходила по дворам, стирала. Помню, сидим на веранде с витражами и делим белые и черные сухари. Картошку прямо со шкурой ели. Туфли одни на трех сестер. Одна гуляет – две дома сидят. А какие платья нам мама шила из подкладок своих пальто на Пасху! Шелк переливался, как радуга!
В школу я ходила через лес, в Кашенкин луг. Любила учиться. Заберусь, бывало, на чердак и учусь с утра до ночи. А ты вот, Маша, не хочешь учиться, как же так можно. В техникуме я так хорошо училась, что после его окончания вместо техника-холодильщика стала работать инженером. И вот поехала я на практику и встретила твоего деда. В него все девочки влюблены были, он всем «отлично» ставил без разбора, а мне говорит: «Ну что ты все учишься? Пойдем на лодке покатаемся». А я гордая была. Пусть, думаю, за ним все бегают, а я – не буду.
После техникума меня распределили, как техника холодильных установок, на станцию Оршу, где я должна была следить за сохранностью продукции в вагонах-рефрижераторах. Мне нужно было измерить температуру в вагонах-холодильниках с сочными грушами дюшес, предназначенными Пилсудскому. Было холодно и страшно лезть по обмерзшей лестнице на рефрижератор. Я не полезла. На границе обнаружилось, что груши сгорели и превратились в суп. Мне дали бы лет пятнадцать лагерей, если б не начальник станции. Посоветовал бежать в Москву. Той же ночью я уехала. В Москве встречаю твоего деда и говорю: «Готовы вы все бросить ради меня, бежать со мной, если нужно? Меня НКВД ищет».
Он согласился, и вот я всю жизнь с ним страдаю. Сколько любовниц имел!.. А как я его люблю – никто никого никогда не любил так на земле! Я хозяйка железная: в два часа ровно обед на столе из трех блюд. А когда он на работу ходил – суп в банке и котлеты в фольге.
И ушел на Солянку к своей матери-ведьме – а та у меня ребенка выкрала! Я часами под окнами их квартиры стояла, ждала, может, выглянет доченька в окно. Бабка меня с лестницы спускала, набьет гвоздей на палку и бежит за мной – изуродовать хотела.
И дедушка твой в нее. Вот после войны, например, было: я отоварю свои карточки, как холодильщик, принесу домой продукты. А твой дед любил намазать масла толще, чем хлеб. Это вредно. Я ему и говорю, тактично так, ласково: «Ты прямо с палец намазываешь. Не мог бы поменьше?» А он как побледнеет, как стукнет кулаком по столу: «Вон из моего жилья!» Иду по улице, плачу. И при этом – всю жизнь ему верна. Ни на кого не посмотрела ни разу, – а сколько за мной мужчин ухаживало! И директор склада, и геолог, и полковник, правда отставной, и грузин в Гурзуфе… о-ой! Знай, Маша: твоя бабушка – мученица!
ЛОПАТА КАК ОРУЖИЕ ПРОТИВ НАРУШИТЕЛЕЙ СЕМЕЙНЫХ ГРАНИЦ
Через две недели после этого рассказа меня рано разбудили голоса стоявших, очевидно, на тропинке, у калитки.
– Да что ты, Ксенок, очумела? Это же я, – говорил мужской голос.
– Кто вы? Я вас не знаю. Уходите, откуда пришли! – звучал злобный и будто бы удивленный бабушкин голос.
– Ну да, ты меня не знаешь. Я марсианин, с парашютом к тебе спрыгнул! Слушай, у меня горе: открылась измена. Мой сын – не мой сын!
– С чего ты взял?
– Наука! Я водил его в лабораторию установления отцовства. Кровь у нас брали.
– Ошиблись! Знаешь, сколько ошибок в науке, в жизни? Вся жизнь – ошибка!
– Какая ошибка! Я оскорбленный отец и муж. Где отведешь мне место?
– Я честная женщина, я мученическая жена. Не кидай тень на мою хрустально чистую честь. Иди к своему сыну.
– Ты меня изгоняешь? Меня из-за тебя мучила эта блудница вопросами, почему у меня по вечерам заседания кафедры, а ты… Все вы такие. Твои-то хоть дети – твои?
Пауза. Послышался глухой удар лопатой, а затем хруст ломаемых клумб. Утренний гость убежал, сделав в пионах траншею.
На следующее утро бабушка обнаружила большой ущерб в морковной гряде и пошла искать виновника за огородом, и по дороге обнаружила пропажу старой телогрейки с чучела.
Я сопровождала ее на охрану нашей границы. Наш огород переход в поле, заставленное стогами. Опершись на лопату, бабушка хмуро глядела, как из ближнего стога выдирался длинный человек в штормовке, снимал с головы и плеч космы соломы. После чего стал шарить в дыре и выволок рюкзак.
Он отряхнулся, пригладил волосы, окружавшие его тонзуру, и стал уговаривать бабушку, говоря, что он «еще хорошо сохранился».
– На чай и не надейся, – отрезала бабушка.
– Розанчик мой прелестный… Ну как же…
– Что-о? Розанчик? Так… Ты же меня всегда Ксенок-Колосок называл? У тебя, значит, весь набор садовых цветов был?
Вскоре бабушка заставила себя понизить голос, очевидно вдохновленная какой-то целью.
– Значит, не хочешь возвращаться больше к себе на Маркса, 17? Никогда?
– Никогда на Маркса, 23 не возвращусь! Отрезаны пути!
– Никогда не возвратишься в свою двадцатую квартиру?
– О нет, эта пятнадцатая квартира – мой позор.
Бабушка впала в размышления, а потом извлекла из кармана ватника два бутерброда с тонкими ломтиками сыра и отдала приятелю со словами: «Не порть мне гряды». После этого мы ушли в дом.
В тот же день она уехала в город, оставив меня на соседку Капу, из города по выведанному адресу послала телеграмму сыну старого дружка, сообщив о местопребывании взбунтовавшегося отца.
Наутро бабушкин дружок еще издали увидел синий «москвич» своего сына и спрятался в лес. Так что на первый раз избежать пленения ему удалось. Однако ночевал он по-прежнему в стогу. Бабушка поставила пол-литра шоферам, чтобы они начали увозить стога сперва с нашего поля, а не с соседнего, и они убрали жилище беженца.
Он впал в апатию и на следующий день был забран сыном домой. Я его рассмотрела: длинный, худой, с облетевшей головкой. Про такого говорят «волос в супе».
Перед отъездом бабушкин гость кричал на всю деревню, обращаясь к толстому человеку с заросшей головой, вылезшему из машины:
– Оставьте меня! Я вас не знаю!
Беженец бился и орал на всю деревню.
– Папа, тебе вредно волноваться, – отвечал вла делец синего «москвича», заталкивая отца в машину. – У тебя сердце.
– Какой я вам папа! – слышались из машины приглушенные крики. – Спросите у вашей матери, кто ваш отец!
В НОЧЬ НА ИВАНА КУПАЛУ
Среди бесконечных бабушкиных разговоров о еде и маминых страхов жить было скучно, а порой и тяжело. Окружающий мир – деревенские – относились к нам настороженно. Не свои мы им были, «горожане», «москвичи». Бабушка относилась к той же Евдокии-молочнице свысока, называла ее, бывшую старше, Дунькой. Та обращалась к бабушке на «вы». Дед вел помойную войну со старухой Черепениной и был всецело поглощен ею. Мама не выходила на улицу вообще. Отец наезжал редко, дома не любил, с дедом и бабушкой цапался.
Я защищалась фантазией, мечтала на ходу, одиноко сидя посреди поля или за супом.
Почти каждую ночь снился мне французский генерал – каждый раз в ином обличье – то с головой, то без головы, – то в мундире, огненно сверкая глазами и размахивая шашкой, – то во фраке, танцующий старинный полонез, – а то и вовсе в позе мечтающего Пушкина, прислонившийся к сосне возле могилы и глядящий на звезды. На лице зеленоватый цвет луны.
Помню, мне приснился сон. Иду я в ночь на Ивана Купалу через заросший Екатерининский канал по насыпи. Белая луна на небе. Вхожу в лес. Бугор разверзся. В нем полыхает что-то огненное. Слышу над собой улыбчивый старческий голос. Вероятно, древняя речь. «Аще бо сребро или злато скровино будет под землею, то мнози видят огнь горящ на том месте, то и то же дьяволу указующу сребролюбивых ради». Такое что-нибудь. Испугалась я и уж бежать хотела обратно, но вижу, манит меня кто-то издали и тихонько зовет: «Маша, Маша». Подошла ближе, земли под собой не чую, глянула в разверзтый холм, а там, в гробах, один в другом: золотой – серебряный – железный – генерал лежит. Мундир из алого сукна, ордена и шпага блещут, в головах что-то переливается желто-синим пламенем. Цветок папоротника! Генерал манит меня, и ступила я на тот холм, где его вместилище находится, – вдруг все вмиг изменилось. Вижу, стоят столы длинные, за столами гости веселятся, звон чарок. На столах блюда серебряные, бутылки зеленого стекла в сетке, высокие подсвечники. Одна дама с покатыми плечами и рыжеватыми, хной крашенными локонами, вся молочно-розовая, в белом платье в пол, заливисто так смеется. Хочет отрезать с большого блюда себе кусочек, да не может: на блюде что-то ерзает. Подхожу ближе, глянула. На блюде вертелась, стараясь улыбаться всем гостям сразу, голова генерала. Бросилась я бежать, добежала до венецианского мостика, который раньше насыпью был. Голова кружится, упаду, думаю, в воду и утону. Слышу, кто-то романс поет, голос ко мне приближается, а слов не разберу. Из белого тумана, что по воде стелется, выплывает лодка, на веслах генерал, довольной улыбкой сияет, рядом – дама в кудрях.
Подплывают и будто меня не замечают. Вижу: дама та – вылитая моя бабушка! Стоит в лодке и поет:
– Ой, белки-белки-белки, ой, жиры-жиры-жиры! Витамины – наша цель! И нельзя нам отступать.
Страх у меня как рукой сняло, все на свои места возвратилось, канал снова зарос, и мостик исчез.
…И вот, наконец, долгожданный Иванов день в моей жизни настал. Меня, конечно, в лес не пускали. Я затаилась в своей постельке и ждала, когда мать уйдет к отцу. Надо дождаться, пока она перестанет ругать отца и затихнет, и сбежать в лес.
Последнее время мама ругается долго – отец все время живет в Домах творчества. Когда его нет, мама тоскует по нему и даже от тоски иногда звереет и дерется с бабушкой. Перебранка за стеной стихала и наконец кончилась. Я стала перебирать в голове рассказы Крёстной и вспомнила, что надо знать три молитвы, чтобы прочесть их над цветком папоротника. Кроме того, надо взять с собой косу. Ее лезвие переломится на разрыв-траве.
Ни одной молитвы я не знала и решила сочинить по пути, заодно обороняя себя от нечистой силы. Нужно было взять косу, но она была длинная и страшная, меня родители учили бояться косы – но как без нее? На которой траве коса переломится, – учила Крёстная, – та и есть разрыв-трава. Ладно, возьму вместо косы лопату. Повесила за колечко будильник на шею – чтобы знать, когда стукнет двенадцать.
Волоча лопату, отправилась со двора. Как только я вступила за калитку – меня обволокла черная беззвучная ночь, пахнущая ночными травами. В поле я, чтоб было не страшно, вслух разговаривала со святым Николой Угодником, как велела Крёстная: «Помоги, дедушка Николай Угодник. Я – чадо твое. Ты во сне приходил ко мне, сманил меня на это путешествие. Если берешься помочь – подкинь ветку до поворота».
Ветку он мне подкинул после поворота. «Старый, глуховатый – что с него взять? Я же ему говорила, что до поворота», – думала я.
Тропа вывела меня к лавам, я не глядела вперед, занятая тяжелой верткой лопатой. Внезапно из-за речки и как бы рядом с неба раздался жуткий костяной звук. Будто огромный жук скребся в гулкой коробке. Пятясь, я видела, как на лавах вспух черный ком, заворочался и развалился в стуке и всплесках.
Я попятилась к Нюриному дому.
– Боженька, защити!..
Меня испытывали. Пугали. Такое дело – Иванова ночь!.. Тут я разглядела полосу тропы, протоптанную к прибрежному леску. Тропа привела к речке, берег был истоптан. На илистом берегу лежал плотик. Здесь Нюра брала воду и купалась ребятня.
За поворотом на лавах по-прежнему рычало и стукало, и завывало машинным голосом. Держа обеими руками лопату, я спустилась с плотика. Пыталась успокаивать себя, на груди по-домашнему тикал будильник. Тут с противоположного берега свалилось что-то черное, будто пень бросили. Оно двинулось ко мне, оцепенелой от ужаса.
Чудище говорило само с собой человечьим голосом:
– Ведь говорил тебе, не пей!
– Да я ж немного.
– Немного? Аж в ушах звон и в животе бурлит. А теперь и вовсе под вражеской шашкой француза безвестной смертью в лесу погибать. Говорил тебе – прими свои двести пятьдесят и иди.
– Ага, прими, сам возьми, – со злобой передразнил другой.
– Опять сегодня полтонны скрепок в брак спустил. А если найдут?
– Не найдут. Может, это не я, это, может, Кузьмич сделал, у него станок поломан…
– Негодяем ты был, негодяем и остался. Взялся не за свое дело! Пас коров – и паси.
Тут я, пятясь, скатилась кувырком с холма. От падения старый будильник произвел дикий треск, а потом истерически зазвенел. Я потеряла босоножку. Одновременно с будильником голоса хрипло взвыли, будто стараясь вывести какую-то высоченную ноту. Поблизости я услышала падение. Увидала перед собой то загорающиеся, то потухающие огоньки. Темная фигура поднялась, покачнулась и упала. На генерала не похож. Без орденов и сабли.
Я и фигура сделали шаг друг к другу.
– Дядя Шура? – узнала я нашего соседа по прозвищу Серый, только что изгнанного из пастухов, который встретился мне в этом же месте месяц назад, когда я репетировала поход за кладом.