Полная версия
Если суждено погибнуть
Полевой доктор Никонов, появившийся в группе после Сызрани, накормил Каппеля какими-то горькими, пахнущими дробленым мелом порошками, потом сдернул с головы офицерскую фуражку и вытер ладонью блестящую лысину;
– Тут, ваше высокоблагородие, такое дело: что принимай порошки, что не принимай – один лях. Если будете принимать – выздоровеете через семь дней, если не будете принимать – проболеете целую неделю.
Каппель в ответ усмехнулся, ничего не сказал, отпустил лысого доктора-шутника, покачал головой, то ли осуждая его, то ли, наоборот, приветствуя такой грубоватый, мужицкий юмор.
На станции под Ставрополем-Волжским Каппель вновь перебрался в штабной вагон, походил по нему, дивясь дорогой отделке, бронзе, покрытой особым, похожим на лак, французским составом, из-за которого бронза не требовала чистки, мягкому плюшу, и, не выдержав, отрицательно покрутил головой.
– Не могу, – сказал он, – не могу ездить в таком вагоне.
– Отчего же? – озадаченно поинтересовался Синюков. – Вы командуете крупной группировкой, у вас сейчас под началом как минимум – бригада плюс приданные подразделения со своим хозяйством – артиллерия, подрывники, кавалерия… Скоро, наверное, и флот подтянете. Вам положен такой вагон. Штабной. – Полковник неведомо кому погрозил пальцем. – Он просто необходим.
– Слишком роскошный, – пожаловался Каппель, – и, кроме того, уж очень напоминает дамский будуар. Не могу я из дамского будуара командовать боем. Не привык…
– А если посдирать все эти цацки? – Синюков поддел ногтем трехрожковое бра, прикрученное латунными шурупами к стенке вагона. – А?
– И что прибить на их место? Железные подсвечники, позаимствованные в каком-нибудь трактире? Нет. Жалко этакую красоту рушить. Пусть она существует сама по себе, а я буду существовать сам по себе. Подвернется подходящий вагон, попроще – я в нем поселюсь. А этот… – Каппель красноречиво развел руки в стороны, – этот – нет.
Но все равно бросать вагон было жалко.
– А его и не надо бросать, – сказал Каппель. – Зачем бросать? Это же военный трофей. Пусть находится в обозе… в железнодорожном обозе, – поправился он, – пока мы не передадим его какому-нибудь достойному генералу.
– Вы, Владимир Оскарович, не слышали, Комуч что учудил?
– Нет. – Каппель невольно поморщился – он не любил слухов, а то, чем хотел его угостить Синюков, принадлежало, очевидно, к этому разряду.
– Утвердило обращение друг к другу «гражданин»…
– Это было и раньше.
– Да, это было и раньше, только против этого не выступали офицеры, Владимир Оскарович. На воинской форме – никаких погон, лишь отличительный знак в виде георгиевской ленточки.
– Бред какой-то, – пробормотал недовольно Каппель. – Как может быть форма без погон? Это красные обходятся без погон, но и они – будьте уверены – в конце концов введут у себя погоны. Бред, – повторил он. – Противоречит психологии, более того – противоречит даже идеологии всякой армии.
– Согласен. Но что есть, то есть.
– Единственное, с чем не могу спорить, так это с обращениями «ваше высокоблагородие», «ваше высокопревосходительство» и так далее. Но и в это тоже была вложена государственная идеология, это тоже имело свой смысл и, в конце концов, дисциплинировало подчиненных. – Каппель закашлялся – болезнь давала о себе знать. Откашлявшись, скомандовал: – Выступаем на Симбирск!
К Симбирску по Волге подплывала целая флотилия. Впереди резал носом воду белый, с изящными формами корабль под названием «Межень», на якорной палубе которого была выставлена пушчонка, также окрашенная в белый цвет. Это был бывший пароход царицы, очень удобный, продуманно сработанный, с тихой, но сильной машиной и роскошными полуприводненными каютами. Не корабль, а сказочная яхта, какая только царю и положена.
Впрочем, по роскоши, удобству, скорости «Межень» нисколько не уступала знаменитому царскому «Штандарту» – балтийской яхте Николая Второго.
За «Меженью» шли еще четыре корабля – «Владимир Мономах», «София», «Алатырь», «Чехов», везли хорошо вооруженные отряды, сколоченные бывшим гвардейским полковником. Кроме русского отряда, на «Чехове» находился батальон молчаливых, жестких в бою латышей, а на «Софии» – рота китайцев под командой Сен Фуяна. Сен Фуян называл себя «капитаной китайской слузбы», был зубаст, груб, глаза имел какие-то непрорезанные, уже обычного, а голос тихий – «капитана» не любил тех, кто говорил громко.
На передней палубе «Межени», около пушчонки, был поставлен стол, накрытый хрустящей от крахмала, белой, как рождественский снег, скатертью. За столом сидел сам главнокомандующий Муравьев, наряженный в алую, цвета давленой клюквы черкеску, украшенную серебряными газырями и большим шелковым бантом, – красное на красном. Стол окружали несколько плечистых охранников-грузин с мрачными лицами.
Муравьев говорил, что только два человека в России предпочитали в последние двадцать лет иметь охрану из мюридов-грузин: он и свергнутый царь Николай Второй.
– Преданнейшие люди! Если не торгуют мандаринами – очень хорошо несут охранную службу, – утверждал бывший гвардейский полковник, ставший главнокомандующим.
Адъютантом у Муравьева тоже был грузин – гибкий, как танцор, белозубый, тонкоусый человек с редкой для горца фамилией Чудошвили.
Муравьев завтракал. Напротив него за столом сидел Чудошвили, рядом, тесно прижавшись с обеих сторон к командующему, чтобы можно было обнять и одной рукой, и другой – две гастролирующие певицы, юные жизнерадостные особы, похожие друг на дружку, как близнецы, с пухлыми розовыми щечками, отмеченными очень милыми ямочками.
Руки у Муравьева были украшены дорогими перстнями, хотя камни, вставленные в перстни, никак не сочетались друг с другом: в одном перстне краснел огромный кровавый рубин, во втором – поблескивал искрящимся синим холодом сапфир, в третьем – зеленел редкостный мадагаскарский изумруд. Муравьев, не снимая перстней, рвал пальцами холодную курицу – очень любил простонародное блюдо – холодную рябу под острым аджичным покрывалом, с пристрявшими к белому мясу комочками нежного желе.
– Я видел, как воюют эти чехи, – говорил он громко, напористо, обращаясь только к певичкам, адъютанта он не замечал, – день посидят в окопах, потом уходят на два дня в ближайшие сады собирать сливы. Ну, кто такой Гайда[11], новоиспеченный чешский генерал? Или он еще не генерал? Это – обыкновенный барахольщик, привыкший у баб из лифов выдергивать ассигнации, спрятанные на черный день. Был в армии у австрийцев обыкновенным фельдшером, чирьи солдатам зеленкой прижигал. В плен сдался добровольно. Ну разве может из фельдшера получиться толковый командир полка? Не понимаю, как он мог потеснить наших… Это надо же! – Муравьев взмахнул рукой, отправляя за борт «Межени» очередную куриную кость, выругался. – Сдали Сызрань и Ставрополь-Волжский… Позор!
– Там, кроме Гайды и Чечека, есть еще Каппель, – осторожно вклинился в разговор адъютант, мазнул пальцем по тонким черным усикам.
– Каппель? Не знаю такого. Но будь уверен – узнаю! И спущу штаны с толстой белой задницы. Прикажу сечь плетками до тех пор, пока задница не будет располосована на ремни.
Певички дружно засмеялись. Чудошвили тоже засмеялся – ему нравился шеф, умеющий так красочно изъясняться.
– Ну что, скоро там Симбирск? – повернувшись к охране, спросил Муравьев.
– Сейчас узнаем, – склонил голову один из охранников, низкорослый, широкоплечий грузин. Через несколько минут он доложил, нагнувшись к уху главнокомандующего: – Капитан сказал – остался час хода.
– Через час будем в Симбирске, – громко провозгласил Муравьев, подхватывая со стола бутылку с шампанским, ловко разлил вино по фужерам – налил дамам и себе, адъютанту наливать не стал – чин не тот.
Чудошвили, всем своим видом показывая, что нисколько этим не ущемлен, сам наполнил себе фужер.
– Почистим этот город, покажем местным сундукам, как правильно произносить слово «Ленин». – Муравьев перевел взгляд на адъютанта: – А ты – Каппель… Если же найдутся инакомыслящие, то… – Муравьев сжал руку в кулак, кулак был крепкий, тяжелый, словно налитый свинцом. – Инакомыслие лучше всего ликвидировать вместе с его носителями. Чтобы больше ни у кого не возникало никаких вопросов. Главное – с именем Ленина не свернуть с ленинского пути.
Муравьев говорил грамотно, умел убеждать, и хотя в голове у него был сумбур, идти по ленинскому пути он не собирался. Одно дело – адъютант, похожий на кудрявого барана, и эти профурсетки с аппетитными ляжками, и совсем другое – Тухачевский, с которым он очень скоро поведет душевный разговор. Как дворянин с дворянином. С глазу на глаз.
Тухачевский в это время находился на Симбирском вокзале, его вагон стоял в небольшом зеленом тупичке, метрах в семидесяти от здания вокзала. Инфлюэнца никак не могла отвязаться от командующего, продолжала трепать, и Тухачевский зябко кутался в старую шинель. Адъютант предложил ему свою шинель, новенькую, сшитую из превосходного генеральского сукна, но Тухачевский вежливо отказался.
– Михаил Николаевич, но вы же – командующий! – с неожиданной обидой воскликнул адъютант.
– Ну и что?
– Не понимаете вы большой революционной значимости своей фигуры, Михаил Николаевич!
Тухачевский промолчал. Он пытался выстроить в мыслях предстоящий разговор с нервным, кокетливым, горячим как кипяток – именно так только что ему охарактеризовали главнокомандующего – Муравьевым… Только в кипятке этом чаю не заварить. И вот ведь как – разговор этот у него никак не получался. Не склеивался, не выстраивался. В конце концов Тухачевский перестал заниматься этим бесплодным делом: и начаться и закончиться разговор с главнокомандующим должен был благополучно.
Муравьев, Каппель… В бинокль Тухачевский увидел знамя, под которым каппелевцы шли в атаку. Знамя было красного цвета. Что бы это значило?
Тухачевский воюет под красным знаменем, и Каппель тоже воюет под красным… Одновременно они безжалостно молотят друг друга, русские – русских. Тухачевский вытащил из кармана сверток со снадобьями, вытряхнул из него один пакетик.
Врач рекомендовал порошок растворить в стакане воды и выпивать, оставляя малость на дне – там остается шлак, вредный для организма, его надо обязательно вытряхивать, поскольку от шлака этого не только в почках, но и в желчном пузыре и в мочеточнике образуются камни, – но возиться с водой, растворять порошок Тухачевскому не хотелось, и он высыпал порошок прямо в рот. Запил тепловатой, противно пахнущей болотной тиной водой. Спросил вслух, ни к кому не обращаясь:
– Ну, где же Муравьев?
А Муравьеву еще только подали второе – с кухни принесли барашка, приготовленного по степному рецепту, в собственном соку. Готовится такой баран долго, несколько часов, томится на медленном огне, мается, но зато вкус у него не сравним ни с чем. Десяток живых баранов на «Межень» доставили аж из-под самой Астрахани. К подносу с томленым бараном повар поставил три бутылки настоящего французского «Божоле».
– Вино, ваше высокопревосходительство, – м-м-м! – повар сложил пальцы в щепоть и звучно чмокнул. Он называл Муравьева «вашим высокопревосходительством», как генерал-лейтенанта, и Муравьев против этого не возражал, хотя в Красной армии было совсем другое обращение – «товарищ». – В самый раз вино. «Божоле», которое делается из винограда сорта «гамэ», – на мой взгляд, лучшее вино в мире, – продолжал заливаться повар, которого Муравьев отыскал в Санкт-Петербурге, увез с собою на фронт в Румынию, в Киеве поселил в лучший особняк на Крещатике, а на «Межени» отвел ему каюту по соседству с капитанской, предназначенную для царского наследника.
– «Гамэ», – зачарованно повторил вслед за поваром Муравьев, повернулся к одной даме, потом к другой, подмигнул им и поднял указательный палец: – Это – великолепный виноград.
– На всякий случай, если барашка окажется мало, я еще приготовил телятину и стерлядь, все с легкими соусами. «Божоле» тяжелых соусов не терпит. Лучше стерляди могла быть семга, но, ваше высокопревосходительство, семга – северная рыба, а поставки с севера к нам временно затруднены.
– Да-да, – рассеянным тоном произнес Муравьев и сделал рукой жест, отпуская повара. Тот удалился.
Уже был виден Симбирск – колокольни, соборы с золочеными куполами, справные купеческие дома, вставшие на высоких волжских откосах.
По берегу, следом за пароходами Муравьева двигались неуклюжие, похожие на больших неповоротливых жуков броневики; битюги, запряженные попарно, тянули тяжелые пушки. Бывший гвардейский полковник представлял собой грозную силу, способную свернуть голову кому угодно.
И Муравьев это осознавал. Барашек, приготовленный в собственном – чуть горчившем от приправ – соку, показался Муравьеву лучше холодной курицы. Он похвалил повара:
– Молодец! Много лет знаю этого человека и ни разу в нем не ошибся.
Певички, сидящие рядом, вели себя манерно – мясо отщипывали крохотными кусочками, оттопыривая прелестные мизинцы, отправляли эти крохи в рот. Муравьев не удержался от едкого замечания:
– Не будьте курицами!
Певицы в ответ жеманно улыбнулись.
– У нас еще десерт есть, – сказал молчавший Чудошвили. Говорил он с таким акцентом, что иногда его невозможно было понять – искажал все до единой буквы алфавита. – Шампанское и ананасы.
– Свежие ананасы или консервированные? – деловито осведомился Муравьев.
– Свежие, – проклекотал горец.
День был жаркий, небо блистало голубизной, будто было покрыто лаком, на огромном пространстве от горизонта до горизонта не было видно ни одного облачка, на колокольнях грохнули звоны. Звук колоколов был хорошо слышен.
– Сегодня что, праздник какой-то? – недоуменно поинтересовался Муравьев.
Адъютант пожал плечами:
– Не знаю.
Точно такой же вопрос задал своему адъютанту Тухачевский.
– Троица, – ответил тот, – великий православный праздник. Пятидесятница.
Тухачевский понимающе кивнул.
Через полтора часа на набережную вывалилась толпа матросов, одетых во все черное. Их тяжелые маузеры в деревянных коробках болтались на длинных тонких ремешках, мешали шагать, а уж при быстрых перемещениях по пространству, когда надо было проявить ловкость и ухватить за зад какую-нибудь смазливую бабенку, вообще становились настоящим препятствием: ремешки, попав в широкий шаг, запутывали ноги, и революционный матрос прикладывался всей мордой о булыжную мостовую.
Несколько таких случаев было зафиксировано в тот день в славном городе Симбирске.
Муравьев встретился с Тухачевским на вокзале – ему сказали, что командарм-один болен, почти не выходит из вагона, и главнокомандующий поехал к командарму.
Разговор между ними не получился, хотя оба они, и Тухачевский, и Муравьев, были гвардейцами. А все гвардейцы, как земляки, – родственные души.
– Отсюда, из этого маленького пыльного городка, начнется освобождение Европы, – патетически провозгласил Муравьев.
Тухачевский дипломатично промолчал. Хотел было сказать, что в этом «маленьком пыльном городке» родился Ленин, но не сказал, промолчал. Муравьев еще несколько минут говорил о том, что значит мировая революция для Европы, из Европы она перекинется в Америку, а потом вообще охватит Галактику, потом неожиданно оборвал свою пламенную речь и спросил у Тухачевского:
– Вы коммунист?
– Коммунист.
– А почему в драной шинели ходите?
Сам Муравьев был одет как актер из оперетты: на плечи накинул роскошную, расшитую малиновыми и серебряными цветами венгерку, под венгеркой – диковинная желтая рубаха из тончайшего шелка, наряд дополняли алые чикчиры и сабля, украшенная дорогими каменьями. На пальцах сияли перстни.
В ответ на вопрос о шинели Тухачевский неопределенно пожал плечами.
– А я – левый эсер, – подчеркнул Муравьев. Он сделал это специально, ему надо было расставить точки над «i», определиться и показать, кто есть кто. Муравьев понял – Тухачевский никогда не станет его союзником, несмотря на общее гвардейское прошлое. Подумал отрешенно и зло: «Ну что ж, кто не с нами – тот против нас…»
Вслух же произнес совсем другое:
– Надеюсь, разница в наших политических платформах не помешает нам сработаться.
Тухачевский и на этот раз промолчал.
У Муравьева уже был выработан план – свергнуть большевиков, которым он пока продолжал служить, и установить в России свою собственную власть. Такие люди, как Тухачевский, могут этому либо помочь, либо здорово помешать… Расстался Муравьев с Тухачевским холодно.
На следующий день в штабной вагон, где находился командарм-один Тухачевский, ворвались матросы, вооруженные маузерами и гранатами.
– Именем революции вы арестованы! – объявили они ему.
Тухачевский в ответ недоуменно усмехнулся. Впрочем, в этой усмешке недоумения по поводу того, что он арестован, было мало – усмехался он тому, что Муравьев слишком поздно это сделал.
Его бросили в черный автомобиль и отвезли в городскую тюрьму, в одиночную камеру.
Следом был арестован руководитель симбирских коммунистов латыш Варейкис, затем – члены губкома большевики Гимов, Иванов, Кучуковский, Фельдман, Малаховский.
Муравьев собрал горожан на большой митинг и объявил, что ожидаемой войны с чехословаками не будет, с ними он подпишет мирное соглашение и вместе они двинутся на запад – добивать немцев.
Больше всех этому сообщению радовались китайцы – они азартно палили из винтовок в воздух и что-то певуче кричали. Горожан пламенные речи Муравьева оставили равнодушными, их больше беспокоили погромы, которые устраивали матросы.
Матросы громили лавки, в витринах которых были выставлены бутылки с монополькой – старой вкусной водкой, выпущенной еще до Великой войны. Некоторые, будто метлой, огребая пыль с симбирских тротуаров широкими, как бабские юбки, клешами, настолько возбудились, что перепутали бакалейные лавки с керосиновыми и напились керосина.
Пришлось служивых откачивать. Рвало матросов до желчи, сделались они зелеными, как весенняя трава, но выжили. Отовсюду доносились женские крики – китайцы оказались также весьма охочими до бабских юбок, и весьма проворными – как увидит китаеза бабу с широким задом, так винтовку наперевес и – за ней, словно в атаку.
То там, то здесь раздавались взрывы – матросы баловались бомбами, кидали их в непонравившиеся лавки. Особенно свирепствовали опившиеся балтийцы – в своих бедах и в зеленом цвете собственных физиономий они винили кого угодно, даже петухов, хрипло орущих в этот солнечный день, но только не самих себя.
Во дворе тюрьмы, в которой сидел Тухачевский, хлопали выстрелы: муравьевцы расстреливали большевиков. Тухачевский зябко кутался в рваную шинель: в тюрьме с ее метровыми стенами было знобко, как в подземелье. Да и от инфлюэнцы он так и не вылечился.
Настроение было хуже некуда, в таком подавленном состоянии он не находился со времен немецкого плена, и то там это чувство мучило его лишь в первые дни, когда он еще не ориентировался, не осознал, что с ним произошло, а потом, когда через несколько дней он принял решение о побеге, от подавленности и следа не осталось. Матросы сменили охрану в тюрьме, поставили своих людей, заняли телеграф и указывали комиссару Панину, какие телеграммы можно передавать, а какие рвать на клочки и швырять в мусорную корзину, распотрошили и кадетский корпус, в генеральском кабинете с мебели сорвали «бронзулетки», а на соборной площади города, в самом центре поставили три броневика с пулеметами.
Суд, которым управлял Муравьев, вынес приговор: арестованных большевиков, в том числе и Тухачевского с Варейкисом, – расстрелять. Только вот что-то медлил Муравьев, его матросы пили не просыхая, сам главнокомандующий надрался так, что не мог оторвать голову от стола, бубнил о создании некой Поволжской республики – речей о том, что он разложит большой костер в Европе и сварит континент, как курицу, больше не было. Когда же он приходил в себя, то немедленно вызывал охрану и мчался в латышский полк – уговаривать тугодумных стрелков.
Латыши не верили Муравьеву, и он это чувствовал, ловил на себе их настороженные взгляды, стискивал зубы так, что желваки на щеках становились кирпично твердыми, и произносил слова, которые у многих уже набили оскомину – о создании Поволжской республики и о том, что надо помочь чехословакам добить Германию.
…Темной августовской ночью латыши окружили тюрьму. Тухачевский не спал – ожидал, когда за ним придут и поведут на расстрел. Варейкис тоже не спал. И того, и другого удивляло, почему же Муравьев медлит, почему теряет время? Что ли спился окончательно?
Неожиданно внизу, под окнами, послышалась стрельба – но не во внутреннем дворе, где матросы расправлялись с приговоренными заключенными, а у ворот, у будки с охраной. Потом два выстрела грохнули в коридоре, следом раздались сопение, топот, возня… Сердце у Тухачевского сжалось: это конец. Через пару минут распахнется дверь камеры, и пьяный, с расплывающимся лицом матрос скомандует: «Выходи!»
Через две минуты дверь камеры действительно распахнулась, Тухачевский одернул на себе шинель и поднялся со спокойным лицом.
На пороге стояли два латыша с винтовками. На фуражках у них краснели революционные ленточки.
– Выходите, товарищ Тухачевский, – проговорил один из них, светловолосый, с льдисто-твердыми глазами. – Вы свободны!
Речь у латыша была негромкая, отчетливая, каждое слово он отливал, будто пулю из свинца. Тухачевский помял пальцами свои запястья, словно они болели после кандалов, и, пригнувшись, чтобы не задеть за низкую железную притолоку, выбрался в коридор.
В коридоре горело несколько тусклых электрических лампочек, в самом его конце он увидел Варейкиса. Тот приветственно поднял руку. Прокричал:
– Собираемся на срочное заседание губкома, товарищ Тухачевский! Наши уже все свободны!
Под «нашими» Варейкис подразумевал Гимова, Иванова, Кучуковского, Фельдмана, Малаховского, Шера.
– Где сбор? – деловито спросил Тухачевский.
– В кадетском корпусе. Корпус занят интернациональным полком, оставшимся верным советской власти.
– Где Муравьев?
– На «Межени». Спит.
– Неплохо бы арестовать мерзавца, – сказал Тухачевский.
– Обязательно попробуем это сделать.
Электрические лампочки в тюремном коридоре замигали – сейчас вырубят свет. Тухачевский вышел на улицу, в теплую летнюю ночь. Шинель он так и не снимал.
В кадетском корпусе осталось лишь несколько неободранных комнат – пострадал не только генеральский кабинет. Одну из комнат, под номером четыре, решили использовать для экстренного заседания. В комнатах, находящихся рядом – номер три и номер пять, – разместили по пятьдесят латышских стрелков. Варейкис разговаривал с ними на родном языке. Напротив комнаты номер четыре, в небольшом чуланчике, установили пулемет, задрапировали его тряпками.
– Если этот гад будет сопротивляться, открывай огонь не раздумывая, – инструктировал Варейкис пулеметчика, – руби всех подряд, и своих, и чужих. Потом разберемся. Муравьев не должен уйти.
Однако нужно, чтобы Муравьев пришел на это заседание, а он мог этого и не сделать, мог просто скомандовать своим пароходам отход и поплыть куда угодно – двинуться на север, к Нижнему Новгороду, либо на юг, к Царицыну, или даже уйти к самой Астрахани.
Разбудил Муравьева Чудошвили. Главнокомандующий долго не мог понять, чего от него хочет адъютант, поскольку вечером здорово перебрал. На мягком роскошном диване по-мужски грубо храпела одна из каскадных певичек, которых Муравьев привез с собой, при появлении Чудошвили она даже не открыла глаз.
Наконец адъютант дотолкался до главнокомандующего. Тот сел на постель, покрутил головой:
– Чего надо?
– Вас приглашают на заседание губисполкома.
– Ночью? Зачем? – удивился Муравьев.
– Для выяснения обстановки… Так велено передать.
– Что за народ, что за народ, – удрученно произнес Муравьев, свесил ноги с постели, – они что, до утра не могли подождать?
Надо было одеваться.
Собравшиеся в кадетском корпусе большевики ждали. Не верилось, что Муравьев явится на заседание – не дурак же он, в конце концов, – и тем не менее ждали: а вдруг ему глаза заволочет пьяным туманом или в черепушке что-нибудь сместится?
– Придет, вот увидите, придет, – убеждал своих товарищей Варейкис, – не может не прийти.
Он был прав.
Муравьев рассчитывал на обычное свое красноречие – толкнет пламенную речугу, укажет пальцем на смутьянов, матросы-бомбисты, подметая клешами пол, кинутся арестовывать виноватых, уведут их, а оставшиеся, как кроткие овечки, пойдут, куда укажет Муравьев.
Так было уже не раз.
У входа в кадетский корпус ему сообщили, что все большевики, в том числе и Тухачевский с Варейкисом, освобождены латышами. Нет бы тут Муравьеву развернуться и поскорее драпануть от кадетского корпуса, но он этого не сделал – опять понадеялся на себя. И не рассчитал свои силы.