Полная версия
Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза
Дурылин Сергей Николаевич
Тихие яблони
Составитель Наталия Виноградова
Предисловие
Перед вами книга Сергея Николаевича Дурылина (1886–1954) – писателя, ученого, священника и педагога. В нее вошли повесть «Сударь кот», рассказы и «Сказание о граде Китеже». Написаны они были в 1913–1924 годах, в одно десятилетие, но сколько событий оно вместило – в жизни страны и в жизни автора: начало Великой войны, как справедливо называли Первую мировую, крушение Российской империи, две революции, Собор Русской Православной Церкви 1917–1918 годов и восстановление Патриаршества, Гражданскую войну и гонения на Церковь. Автору, одинокому больному человеку, уже известному писателю и деятелю Серебряного века, тоже выпало на долю немало: судьбоносная поездка с матерью в Оптину пустынь накануне ее смерти (в те годы он мечтает о монашестве и не получает на это благословения), закрытие Троице-Сергиевой Лавры и работа по спасению ее культурных сокровищ, принятие священства в столь непростое время в храме Николы в Клённиках у старца Алексия Мечёва по благословению оптинского старца Анатолия (Потапова), арест, ссылка в Челябинск.
Творчество С. Н. Дурылина велико и разнообразно: им было создано более 800 статей и множество книг об артистах, писателях, художниках, воспоминания, романы, повести, рассказы и стихи. Книги и статьи эти найдешь только в больших библиотеках, ведь они выходили не меньше полувека тому назад, а многие – и больше ста лет. Замечателен его роман-воспоминание о семье, родителях, няне «В родном углу», книги о классиках – Лермонтове, Гоголе, Лескове, огромная монография «Русские писатели у Гёте в Веймаре», где много открытий, две книги о Михаиле Васильевиче Нестерове, дружба с которым продлилась несколько десятилетий. Рассказы и эссе в духе Серебряного века, очерки о путешествиях по Русскому Северу, статьи о русской иконописи, тогда только что открытой на удивление всему культурному миру. Многое еще лежит в архивах и, появляясь в печати, радует нас.
Начиная с 2000 года наследие Дурылина стали переиздавать, вышел роман «Колокола», появились статьи о нем самом и его творчестве. Недавно вышла его биография в серии «Жизнь замечательных людей». Но всё же знают о нем мало, и сравнительно немногие, – такой выбор сейчас книг, и тиражи небольшие. А жаль, Сергей Николаевич Дурылин – яркий писатель, замечательный ученый-театровед, историк литературы и очень интересный человек.
На жизненном пути Сергея Николаевича было много разного, трудного, сложного. И откликами на события, и впечатлениями его жизни «прошито» его творчество. Дурылин родился в московской купеческой семье. Еще в отрочестве Сережи его отец разорился и умер, мальчик остался с матерью и братом. Из гимназии Сережа ушел после шестого класса – из-за казенной муштры, а также отказавшись от обучения как «привилегии, которой лишена большая часть народа», – сказалось влияние толстовства, которому он отдал немалую дань. В юности Дурылин увлекся революционным движением, отошел от него после гибели ближайшего друга, участника боевой дружины. Потерял веру. Преподавал, работал в толстовском издательстве «Посредник», ездил в Ясную Поляну. Потом было обучение в Археологическом институте, начало возвращения к вере, поездки на Русский Север, прикосновение к тому миру, где был жив уклад Древней Руси и где особый строй людей и природы.
В Москве Дурылин сближается с кругом писателей Серебряного века – Андреем Белым, Эллисом, а затем и с Религиозно-философским обществом памяти В. Соловьева, секретарем которого он был в 1912–1918 годах, до его закрытия. Литературные труды, доклады, переводы принесли Дурылину немалую известность, получил он признание и как талантливый педагог (его учениками были Ильинский, Пастернак). Постепенно Дурылин сближается со славянофильским и церковным кружком Новоселова.
В 1913 году попадает в Оптину пустынь к старцу Анатолию, чье духовное наставничество во многом определяет его дальнейшую судьбу. После революции живет в Сергиевом Посаде, общается с о. Павлом Флоренским и В. В. Розановым, чья творческая отзывчивость на события жизни близка Дурылину. Присутствует при кончине Розанова.
В 1920 году Дурылин становится священником, приняв целибат, и начинает служить в храме известного московского старца Алексия Мечёва. Летом 1922 года его арестовывают, сам Дзержинский требует наказать партийцев, просивших за Дурылина. После года тюрьмы, будучи выслан в Челябинск, Дурылин работает в краеведческом музее. В помощь ему отец Алексий посылает энергичную прихожанку Ирину Алексеевну Комиссарову, напутствуя ее словами: «Береги его, он нужен людям». Она становится на всю жизнь ангелом-хранителем Сергея Николаевича.
По возвращении в Москву в 1924 году Дурылин продолжает литературную и педагогическую работу, но в приход Никольского храма не возвращается. В Крыму знакомится с Волошиным и художником Богаевским, работает в Абрамцеве и Муранове, музее Тютчева. Вновь арестован в 1927 году, сослан в Томск, где работы не имеет, живет тяжело, болеет. Через три года переезжает в Киржач, много трудится там как историк литературы.
В 1934 году, устав от гонений, Дурылин решается на гражданский брак с Ириной Алексеевной (от него требовали отречения от сана). Внешне жизнь налаживается, удается построить дом в Болшеве. В нем проходят почти двадцать лет, наполненные самым интенсивным творчеством. Там он и служит тайно для своих ближайших друзей, но вне общины храма, ушедшей в подполье. Теперь он хранитель и певец традиций и наследия русской культуры, несет ее память и дух новому читателю.
Дурылин пишет о Малом и Художественном театрах, многие из артистов становятся его друзьями, а некоторые, вероятно, и духовными детьми. Широко открыты всегда двери его дома, многим он помогает – и материально, и духовно. Известно, что перед смертью Дурылин встречался для исповеди с отцом Стефаном (Никитиным, позже епископом), близким еще по храму в Клённиках. Умер писатель 14 декабря 1954 года.
В сборнике «Тихие яблони» представлена одна из граней многообразного творчества писателя.
Семейную повесть «Сударь кот» Нестеров считал лучшим творением Сергея Николаевича. В статье тех лет Дурылин сетовал: «До чего же мало храма в русской литературе!.. Как будто ни его, ни того, что около него и от него, никогда и не было в России… Так у всех, кроме Достоевского и Лескова». Восполнить этот пробел и призваны эти повесть и рассказы. Расположены они в книге в обратном хронологическом порядке – от более поздних к ранним, начиная с самых углубленных в жизнь Церкви. На первый взгляд они покажутся несколько стилизованными – «что-то знакомое, где-то встречалось». Таков любимый прием Серебряного века, стиля модерн: многое тогда извлекли из забвения и открыли, стилизации были уместны, любил этот прием и Дурылин – быть в тени великих. Но ведь в его дни отраженное в текстах хоть и уходило из жизни, но еще бытовало.
Замечателен язык Дурылина: сочный, красочный, «смакующий» слова и оттенки, читать его – удовольствие, роскошь. Он гордился тем, что москвич, наслаждался московским говором.
В большинстве произведений есть дорогие автору воспоминания. В повести «Сударь кот» сюжет – нередкий для XIX века жизненный узел, как у Тургенева. Глубокие сцены духовной и душевной жизни: истовый православный быт купечества, монастырь, духовное искушение почтенной монахини «суетой всего», чтение Псалтири у гроба любимого, «оптинская» любовь к людям и миру Божьему в старости. Из биографического: «мир шелка» и художественный вкус хозяина и его воспитанника, икона Спаса, перед которой хозяин подводит итог дня, – взято из ранних воспоминаний об отце и его «художестве». Еще и задание – показать в должном свете купеческий мир с его Третьяковыми и Мамонтовыми, вопреки одному лишь «темному царству» Островского.
Рассказ «Сладость ангелов» напоминает поначалу одновременно Лескова и Достоевского: церковный быт и трагедия безверия. Но за этим – пронзительный личный опыт – потери веры и с нею смысла жизни. Опыт убивающей веру казенной схоластики на уроке Закона Божьего в гимназии – ее не смог «оживить» даже умный и искренний батюшка, с которым автор дружил потом долгие годы. Тихий плач от стыда перед матерью за свое безбожие и от жалости к ней – уткнувшись лицом в стенку, но не выпуская из рук безбожной книги. И ее молитва за дверью: «Помоги, прости, вразуми…» И ни слова упрека – ни сыну, ни его друзьям-атеистам. Фундамент веры, на всю жизнь заложенный няней в родном доме, – это спасительный и дорогой опыт связи с народной, немудрствующей верой, далекой от умствований и гордыни людей ученых.
Рассказы «Бабушкин день» и «Троицын день» окунают нас в дворянский мир и в мир странничества. Усадьбы в то время еще были рядом, жили своей веками устроенной жизнью, а со странниками Сергею Николаевичу не раз доводилось беседовать в Оптиной пустыни и Москве. Но тот уклад, те явления старинного русского быта уже ощущались писателем как уходящие, отсюда и грусть, которой пронизаны рассказы.
«Сказание о граде Китеже» – стилизация притчевая, древнерусская, вроде рисунков Билибина. Дурылин мог слышать подобный сказ, былину во время своих путешествий по Северу, в обычной северной избе, где они сочинялись и пелись. Таковы «подкладки» его рассказов, а «лицо» их нам напоминает о Шмелеве (эмигрантском), о Лескове и Серебряном веке…
Писать о С. Н. Дурылине, представить его вам – для меня радость. В детстве бабушка нам рассказывала о московском старце Алексее Мечёве, о его храме Николы в Клённиках в начале улицы Маросейки. Отец Сергий Дурылин занимался там с детьми, эти занятия посещала мама с младшими сестрами. Часто он заходил после службы отдохнуть к нам в дом в Архангельском переулке, рядом с Меншиковой башней. Бабушка вспоминала, как провожали его в ссылку, собирали посылки, писали ему письма. После ссылки он учил литературе маму и нескольких девочек в домашней школе (где не было глумления над верой, которое уже начиналось в советской школе). Ставили спектакли по Крылову. У Сергея Николаевича было ценное для педагога качество – он умел дружить со своими воспитанниками, а они любили и всегда помнили учителя.
Как-то в девятом классе мама свозила нас с братом и сестрой к нему в Болшево. Иногда в те две зимы, его последние, меня брали в Дом ученых на вечера, организованные Сергеем Николаевичем по случаю памятных дат, с его докладом и небольшим концертом. На одном из таких концертов я слышал, как Дмитрий Журавлев читал «Осень» из «Евгения Онегина». Исполнение произвело на меня сильное впечатление, я выучил отрывок и читал его, подражая артисту.
Помню рано утром звонок из Болшева о его кончине.
Вспоминая Сергея Николаевича, видя, что издаются его книги и в наши дни, я неизменно испытываю радость – за него, за непропавшие труды его и за нас, потому что читать дурылинскую прозу, наслаждаться дурылинским языком – дорогой подарок. Кусочек творчества писателя и священника отца Сергия Дурылина доходит теперь с этой книгой до вас. Кусочек светлый, добрый, немало в нем тишины и покоя душевного – того, что сам он так искал и ценил. Желаю и вам радости от этого дара, что дает нам Начальник Тишины.
Георгий ЕфимовСударь кот
Семейная повесть
Михаилу Васильевичу Нестерову
Часть I
1К бабушке, к матери Иринее, в монастырь мать ездила несколько раз в году на повиданье и на прошенье ее иноческих молитв всему нашему купеческому дому, но нас, детей, к ней брали не всегда, а непременно на Ивана Постного, двадцать девятого августа, на храмовый монастырский праздник. К этому дню готовились и мать, и мы. Мать вынимала из комода замшевую книжку с белым генералом на скале, вышитым шелками, и сверялась, что́ наказывала ей привезти к празднику мать Иринея.
Купленное она вычеркивала, а некупленное подчеркивала двумя чертами и ездила по лавкам все сама, чтобы все купленное шло в монастырь из собственных, из родных рук, с доброхотством, а не из чужих, из наемных: «Из своей руки и то же яблочко – да наливней, и тот же мед – да сахарней». Покупки все складывались в диванной, что была возле спальной, но в эти дни, перед Иваном Постным, «диванной» не бывало. «Куда нести?» – спросит няню артельщик с кульком. «В матушкину комнату!» – и все понимали уж, что нести в диванную. Мать входила в «матушкину комнату» и, оглядывая зорко кульки, коробки и «штуки», справлялась с «белым генералом», все ли припасено к завтрашнему. Мы, брат и я, присутствовали при этом. Иногда мать обращалась ко мне:
– Сережа, не помнишь, – у тебя память помоложе, – в прошлый раз, как были мы у тетушки, отвозила я репсу на воздухи? Что-то я запамятовала.
Репс – это шелковая материя, рубчиками, я его знал: у меня продавался он в игрушечной лавке. Мой репс был лоскуток от того, что отвезли в монастырь, и я твердо отвечал:
– Отвозили, – и ждал, что еще спросят, а брат, щуря глаза и заводя свои крупные карие кругляшки в сторону, что строго запрещалось, прибавлял:
– Еще кот бабушкин когтем тогда в шелку увяз! Мать улыбалась на его слова, не отрываясь от книжки, но, заметив, куда ушли его карие кругляшки: «Вишенки! Вишенки! Вася, дай съем твои вишенки!» – строго сдерживала его:
– Пойдешь в угол, если будешь глаза заводить! И не возьму к бабушке. Не смей!
В угол – было не страшно, не очень страшно, только бы не в зале, где пусто и в углах – зелень, се́рень и нечисть, – но «не возьму к бабушке» – это было так страшно, что брат сразу останавливал зрачки посередине, будто они застыли у него, и около «вишенок» делалось что-то мокро.
Но мама опять смотрела в книжку:
– Что не припомню, то не припомню: сколько тетушка просила шафрану – фунт ли, два ли?
Шафран не продавался в моей лавке; я равнодушно молчал и подбрасывал, подхватывая в горсть, толстое и крепкое, как маленький арбуз, яблоко, которое мне подарили в фруктовой лавке.
– Переели сегодня яблок, – замечала мать. – Это не игрушка. Или убери на послезавтра, или съешь сегодня. А завтра нельзя есть.
– А почему? – спрашивал брат.
Я знал, почему нельзя, но молчал, потому что мне хотелось еще раз услыхать все. От этого рассказа всегда возникала жалость на сердце, а жалеть так сладко, и так грустно замирает тогда сердце. Я уже знал эту сладость и грусть, хотя и не знал, что это называется сладостью и грустью.
– Завтра у бабушки спроси.
– Нет, мама, скажите.
– Бабушка лучше скажет. Я еще фрукты не проверила.
Но брат уж охватывал ее лицо руками, и она сажала его на колени, а я садился у ее ног, на синий коверчик, и она рассказывала. Я не все помню из ее рассказа, но то, что помню, помню точно и ясно, как шахматные клеточки синего с желтым коверчика, на которые смотрел, когда слушал ее рассказ.
– …Ударили в бубны, пришли плясавицы, пляшут, а царь скучен. «Пляшите веселей!» Отвечают плясавицы: «Не можем плясать веселей. Пусть заиграют во свирели». Заиграли во свирели…
– Как пастух? – прерывает брат.
– Нет, не как пастух, а по-другому. Заиграли во свирели. Плясавицы пляшут, а царю скучно. «Пляшите веселей». – «Не можем плясать веселей: забейте в барабаны!»
– Как солдаты? – опять спрашивает брат.
– Нет, не так. Молчи; слушай. Забили в барабаны. Пошли плясавицы в пляску. А царь скучный. Почему царь скучный? «Плясавицы, пляшите веселей!» – «Не можем плясать веселей. Не знаем, подо что плясать».
– Под трубу! – отвечает брат.
– Тебя не спросили. Был пир не весел. Встает тут девица, Иродиадина дочь, говорит: «Буду я плясавицей. Развеселю царя». И стала девица плясавицей.
На этом прерывается моя память. Оживает на другом:
– …И приходят к царю и говорят: «Не гневайся, царь. Нет в твоей казне блюда, что бы вместило Предтечеву главу. Все малы». – «Ищите лучше», – отвечал царь. Искали слуги, не нашли блюда под Предтечеву главу. «Не нашли, царь, блюда: твои легки, не выдержат Предтечевой главы». Молчит царь в страхе. Встает плясавица, оком ярым на слуг посмотрела и говорит: «Найду я под ваши головы, под каждую, а под Иванову главу недалеко ходила – нашла. Вот вам мое блюдо, – и подает им блюдо золотое, что пред нею на столе для яств стояло. – Принесите мне на нем Иванову главу…»
Опять прерывает тут память мамин рассказ. А брат не прерывал его уже никакими вопросами. Он теснее прижимался к маме и хватался рукой за ее руку, и уже не отпускал ее, и жался к ее плечу.
– …Ангелы Предтечеву главу в землю скрыли, пустыня ее травою зеленой прикрыла и украсила алыми цветами. В Предтечев день алые цветы не рвут: кто сорвет, тому цветок алой кровью капнет. В Предтечев день круглого не вкушают; как принесли плясавице честную главу, пир в конце пира был: пред всеми гостями на серебряных блюдах плоды круглые лежали из царских садов наливные, а перед плясавицей на пустом на золотом ее блюде честную главу положили. Царь в пущем страхе сидит; гости молчат; остановился пир при самом конце. Говорит плясавица: «Что ж вы, гости, сладчайших плодов из царских садов не вкушаете? Аль не сладки?» А глянула – на блюдах у гостей не круглые плоды, а мертвые главы…
Тут молчали мы все трое.
Мама спускала брата с колен, целовала в лоб его и меня и говорила:
– Ну, идите в детскую, и не надо вам в нынешний день и завтрашний ссориться. День этот – страсти Предтечевой. Страшный это день. У бабушки будьте тихи. Бабушку не беспокойте.
Мы шли в детскую, а мать оставалась в «матушкиной комнате» и проверяла покупки. Отец приезжал вечером из города и перед всенощной заходил в диванную вместе с матерью.
– Все в порядке? – спрашивал он.
– Кажется, что так, а не поручусь, что чего не забыла.
– Ну уж, матушка, вспомни. Иван Постный один в году бывает.
– Вспомнить-то вспомнила, да придется завтра, перед монастырем, в лавку заезжать.
«Лавка» – это был наш оптовый магазин в городе, а если говорили «лавки», «поехать в лавки», то это про чужие.
– А что?
– Да сегодня только вспомнила, – мать улыбалась широкою и долгою своею улыбкой: она была долгая, потому что, раз появившись на ее некрасивом, умном лице, долго оставалась на нем и делала его привлекательным и грустным. – Тетушка в прошлый раз наказывала мне, даже удивила меня: «Привези ты, – говорит, – мне, матушка Аночка, палевых лоскуточков шелковых всяких поболее, что к канарейке ближе». – «На что же, – спрашиваю, – вам, тетушка, канареечных?» – «Я палевый узор подбираю из шелков: чайную розу хочу шить по стальному фону на пелену к Феодоровской Владычице». Удивила она меня. В шестьдесят пять лет – палевую розу! Ведь на это надо глаза мышиные.
Отец увязывал какой-то развязавшийся кулечек и отвечал:
– Сколько она этими мышиными глазами слез-то молодых и старых пролила! Нет, не глаза, а корень у них, старозаветных, крепок, корень без пороку. Дубы и кедры были, а ныне – осинки да ельничек. Нет, не глаза. Кедры да кипарисы были.
Он пробегал глазами замшевую книжку.
– И все это, что у тебя, матушка, здесь писано, все, как в сказке, по тетушкиным усам потечет, а в рот не попадет.
– Сама знаю. Все раздаст, рассуёт Пашам и Дамашам. Ей-то самой что бы такое привезть?
Отец махал рукой, левым плечом подталкивая дверь из диванной:
– Я тридцать лет над этим голову, матушка, ломаю – да так и не придумал ничего. Разве коту на печенку оставит, так и от той тетушка кота отучила и на монастырский стол его перевела. Матушка, я есть хочу. Скоро ко всенощной ударят, – доканчивал он уже за дверью.
Мать приказывала подавать обед.
2На самого Ивана Постного мать и отец ходили к ранней обедне в свой приход, но молебна не стояли, отец, попив чаю с черными сухариками, посыпанными крупной солью, уезжал в город, а мать принималась за сборы к бабушке. С кульками, сверточками, баночками, ящичками отправляли раньше всех няню Агафью Тихоновну.
Мы с братом, одетые в русские рубашки из синего шелку с вязаными серебряными поясками бабушкиной работы, выбегали на двор усаживать няню в пролетку, в которую Андрей-кучер запрягал самую смирную лошадь – каурую Хозяйку, и за кучера садился второй дворник Степан, молчаливый вдовый мужик, который в этот день и в кухню не заглядывал, чтобы не замарать новую кубовую рубаху, и на кухаркины требования принести в кухню то-другое отвечал неизменно:
– Сами принесите-с. Я сегодня под нянюшку.
Няня, с помощью Степана, горничных и нашею, усаживалась в старинную, «вторую» пролетку, в которой ни отец, ни мать уже не ездили, – и ее со всех сторон обкладывали поклажей для бабушки. Мать выходила на крыльцо и поминутно опрашивала няню:
– Тихоновна, дюшес не тряско поставили?
– Тихо будет-с, – отвечал Степан.
– Банки-то не перебить бы с грибками, с рыжиками, с дынным вареньем.
Но горничная Стеша уже совала няне старую шаль, и банки, поставленные в задок пролетки, окутывали шалью, чтобы не бились бок о бок. Няня заботливо все озирала, сидя в пролетке, и шептала Стеше:
– Слава Богу, дынь не беру, по нонешнему дню, а то дыни-то ведь бьюны бьюнучие: живо перебьются.
– Довезете все, даст Бог, в целости.
А в это время брат тянул из корзинки веточку лилового винограда; няня его хлопала небольно по руке:
– У бабушки поешь. Запылится виноград.
А брат передразнивал ее:
– Запылится вино и град! – подбегал с другой стороны пролетки и запускал руку в пузатый кулек, но тотчас же выдергивал и тер о нянин фартук.
Няня ахала от ужаса:
– Гляди, что делаешь! Фартук замараешь! Что бабушка скажут? Ведь руку-то в семужьем жире обрыбил, бесстыдник… Стеша, вымой Васеньке.
Мама недовольно позвала с крыльца:
– Поди сюда, Василий. Няня, живее, этак до вечерни не собраться. Готово, что ли, там? Ничего не забыли? Поди, Сережа, сбегай в бабушкину комнату, посмотри: не забыли ли чего?
Я взбегал в дом, мигом оглядывал пустую комнату и еще с лестницы кричал:
– Все взяли!
– Ну, тогда несите! – не оборачиваясь на меня, приказывала мать.
Няня спокойно и неподвижно сидела в пролетке. Степан уже восседал на козлах, а брата мать держала за руку. Тогда из кухни показывалась «белая кухарка» Марья Петровна в черном шелковом повойнике, сопровождаемая Стешей, и на блюде, высоко перед собою, на широко расставленных ладонях медленно несла огромный пышный пирог; пирог был тщательно прикрыт и увязан салфетками, но и через салфетку от него развевался по воздуху приятный пар.
Довезти пирог в полнейшей сохранности и красоте и было главною задачею няни, ради которой, главным образом, и снаряжалось ее особое посольство. Пирог пекли с начинкою о четырех концах, так что начинки сходились к середке пирога острыми углами: был угол самый постный, с одними мелко рублеными рыжиками, были углы средние: с мясистыми белыми грибами и рисом, был угол «соленый»: с осетровой вязигой. А посередине пирога из золотистого теста были выведены инициалы «М. И.» – «Мать Иринея».
Няня принимала пирог, опирала блюдо о колени и всю дорогу поддерживала его руками. Степан оглядывался с козел: хорошо ли уселась няня с пирогом, и делал два-три замечания, как лучше сесть и приладить руки к блюду: было делом его чести благополучно довезти нянюшку и пирог. Стеша застегивала кожаный фартук у пролетки, мама еще раз оглядывала няню, Степана и пролетку и наконец громко говорила:
– Ну, с Богом! Час добрый! Тетеньке передавай, что мы следом будем, да келейницам скажи, что я говорила: чтоб все было в порядке. Архимандрит будет… Нас осудят, ежели что не так подадут.
Няня уж ничего не отвечала, не сводя глаз с пирога, а только кивала головой в ответ.
– Трогай, Степан!
Няня крестилась торопливо, боясь поднять руку от пирога. Пролетка с няней и с пирогом уезжала, и тотчас же начинались вторые сборы, наши с мамой.
Старший кучер, Андрей, ловко подал парадную пролетку к крыльцу, остановив ее у самой нижней ступеньки. Мама села с братом, придерживая его рукой, а я поместился на маленькой скамеечке перед ними. В верхе пролетки лежали штуки материй и продолговатые картонные коробки с галантереей и платками.
– В город! – приказала мама обернувшемуся Андрею. – В лавку.
Мать любила быструю езду. Она была взята из семьи, где все были лошадники и, по выражению отца, недолюбливавшего шурьев, порастратили отцовское состояние на «Сивку-бурку, вещую каурку». Андрей любил ездить с матерью: отец ему не давал показать на всем ходу нашу отличную пару в яблоках, сдерживая его кучерской пыл, а Андрей поварчивал на отца потихоньку: «На лошадях как на клячах я ездить не согласен, – а выпивши, прибавлял: – Я на клячах – и то как на лошадях езжу. Меня барыня понимает».
Мы ехали быстро; мелькали дома, магазины, лавки с вывесками: «Мужественный парикмахер Козлов с дамским залом», и улыбался там длинный турок с закрученными усами; китайцы, сидя на цибиках с чаем, дружественно двигали и водили косами, толстый арбуз с фруктовой лавки сокрушенно раскачивался: «Я – круглый, я – круглый: меня нельзя есть». – «А нас можно!» – отвечали румянобокие груши с той же вывески. Мать крестилась на церкви и снимала с брата картузик, и он начинал креститься, когда церковь была от нас уже далеко.