Полная версия
Даниелла
– С богом, попытайся! Я не думаю, чтоб эта скромность помешала тебе усовершенствовать твое дарование, если ты его имеешь. Подумай, однако, что тебе надобно, по крайней мере, настолько научиться живописи, чтобы она дала тебе средства к жизни, потому что с тысячью франков дохода…
– Тысяча двести! Десятилетние доходы, приобщенные к капиталу, увеличили его, и я получаю теперь сто франков в месяц. Но я сам вижу, с тех пор как живу в Париже, что в наше время невозможно с этими средствами вести жизнь независимую и без занятий. Нужно вдвое больше, и то при большой расчетливости. Дело теперь в том, чтоб приобрести эти средства не для того, чтоб жить сложа руки, я не хочу этого, но чтоб покрыть расходы на мое ученье, а оно, я знаю, потребует многого.
– Что же ты сделаешь, чтоб иметь сто франков в месяц сверх твоего дохода, не отказываясь от живописи, которая в продолжение трех-четырех лет не принесет тебе ничего и дорого будет обходиться?
– Не знаю, подумаю! Если мне нужны будут ваши советы или ваше покровительство, я снова обращусь к вам.
Спустя два месяца Жан Вальрег играл на скрипке в оркестре второстепенного оперного театра. Он был порядочный музыкант и играл довольно хорошо, так что мог исполнить как следует свою партию. Мы ничего не знали об этом таланте; он ни разу не похвалился им перед нами.
– Я решился на это, ни у кого не спросясь, – сказал он мне, – пожалуй, стали бы отсоветовать; даже вы сами…
– Я сказал бы тебе правду, что, идя утром на репетицию и вечером на представление, ты не будешь иметь времени заниматься живописью. Но, может быть, ты уже отказался от живописи и предпочитаешь теперь музыку?
– Нет, – отвечал он, – я все еще предпочитаю живопись.
– Но где же ты научился музыке?
– Кое-как, самоучкой. Нужно только терпение, а у меня его много.
– Почему же тебе не приняться бы серьезно за музыку, с таким прекрасным началом?
– Музыка ставит артиста слишком напоказ перед публикой. Забившись в мой оркестр, я не привлекаю ничьего внимания; а если бы я был замечательным музыкантом, я был бы вынужден не скрываться, стоять на виду; это стесняло бы меня. Мне нужно положение, в котором я оставался бы господином своей воли. Если я буду писать плохие картины, меня не освищут; если я буду даровитым живописцем, мне не станут аплодировать, когда я буду проходить по улице. Музыкант всегда стоит или на пьедестале, или у позорного столба. Такое неестественное положение надо принимать как приговор рока или как долг, возлагаемый Провидением, а то, пожалуй, с ума можно сойти.
– Так как же? Достанет ли у тебя времени, чтобы учиться живописи?
– У меня немного досуга, а все-таки он есть. Мне придется учиться долее, чем тогда, когда бы все мое время было свободно, но все-таки теперь я могу учиться, между тем как без помощи моей скрипки не было бы у меня на то средств. Правда, я мог распорядиться моим капиталом и через три-четыре года не иметь ни состояния, ни таланта; но если б я вздумал просить моего дядю передать в мое распоряжение эти деньги, он проклял бы меня и почел бы меня погибшим человеком. Итак, волей или неволей, мне пришлось быть расчетливым и довольствоваться одними доходами. До сих пор все, кажется, идет неплохо. Мне не скучны мои занятия. Я пилю каждый вечер на скрипке, как хорошо смазанная машина, думая между тем о другом. У меня интрижка со статисткой, глупой, как индейка, и вовсе без сердца. С такими женщинами нетрудно сойтись; я не боюсь, что моя красавица покинет меня или изменит; завтра же можно найти другую, ничем не хуже этой. Я занят, и, если моя жизнь несколько зависима, я утешаю себя мыслью, что работаю для независимости. Все это нелегко, это правда, и, может быть, было бы лучше, если б я засел в деревне и женился на какой-нибудь доброй хозяйке, которая потихоньку смирила бы меня, заставляя носить штопаное платье и нянчить ребятишек с пухлыми щечками, но жребий брошен; я задумал жить своим умом и не имею права роптать.
Я уехал из Парижа и, возвратясь, застал Жана Вальрега почти в том же положении. Ему надоел оркестр, но он нашел другую работу: по вечерам он занят был перепиской дома, а кроме того, давал уроки музыки в каком-то пансионе раза два в неделю. Зарабатывая по-прежнему франков сто в месяц, он продолжал учиться живописи. Всегда одетый опрятно и со вкусом, он сохранил прекрасные манеры и тот вид достоинства, который бог знает где приобрел он, может быть, в самом себе. Но он казался бледнее и грустнее прежнего.
– Ты несколько раз писал мне, – сказал я ему, – и спрашивал, как я поживаю; благодарю тебя; но ты ни слова не писал мне о себе, и я хочу попенять тебе за это. Ты говоришь мне, что тебе удалось удержаться и при своей работе, и при своих идеях, и при своем образе жизни. Тебе уже больше двадцати лет, и при твоей устойчивости – ты доказал мне ее – вероятно, ты уже искусен в живописи. Я зайду к тебе посмотреть, как идет дело.
– Нет, нет, – возразил он, – еще не время. У меня еще нет таланта; в моем даровании нет еще никакой индивидуальности. Я хотел вести дело рационально и сначала старался только приобрести умение. Теперь уже есть у меня все, что нужно, и я испытаю собственные силы. Но для этого нужна другая жизнь, не такая, какую веду я и которая, признаюсь вам теперь, так нестерпима, так несродна моей натуре, так убийственна для моего здоровья, что, уверенный в вашей дружбе ко мне, я не хотел описывать вам душевных страданий моих в продолжение двух последних лет. Я еду, проживу месяц у дяди и потом отправлюсь в Италию.
– Так и ты не ускользнул от пристрастия к Италии? И ты воображаешь, что только Италия создает артистов?
– Нет, я никогда так не думал. Тот нигде не будет артистом, кому не суждено быть артистом; но мне столько говорили о ясном, голубом небе Рима, что я еду туда отогреться и просохнуть от парижской сырости, по милости которой я чуть не превратился в гриб. Кроме того, Рим – это древний мир, который не худо узнать; это жизнь человечества в прошедшем, это древняя книга, которую надо прочесть, чтобы уразуметь историю искусства, а вы знаете, что я во всем последователен. Может быть, после этого я возвращусь в деревню и женюсь, как я говорил вам, на дородной птичнице, доступной каждому владельцу моего разбора. Я должен удержаться в моей теперешней среде, то есть стараться всеми силами выдвинуться из толпы, но всегда быть готовым принять, не унывая, самую смиренную долю. Мне нетрудно держаться в равновесии; меня влекут в разные стороны две совершенно противоположные силы: стремление к идеальному и жажда спокойствия. Погляжу, что пересилит, и во всяком случае уведомлю вас.
– Погоди немножко, – сказал я, когда он брал шляпу, чтобы раскланяться со мною. – Как ты думаешь, если тебе не дастся живопись, не попытать ли другой дороги? Например, вот музыка…
– О нет, не говорите о музыке. Чтобы любить ее, надобно будет надолго позабыть ее; я лучше хочу умереть, чем жить ею; я вам сказал причину.
– А тебе непременно следует быть артистом; ты человек неоднозначный и не получил классического образования. Читая твои письма, я подумал, уж не взяться ли тебе за перо? В тебе заметно дарование.
– Быть писателем, мне? Это невозможно! Я только вскользь взглянул на свет и на жизнь, я только что начинаю понимать их. Писать еще не значит быть писателем. Писатель должен мыслить, а я умею только мечтать и действовать; я вовсе не мыслитель, я вывожу заключения слишком поспешно и обо всем сужу относительно к себе. Литература есть прямое или относительное учение об идеале, а вы знаете, я еще не нашел своего.
– Пусть так. Обещаешь ли ты мне исполнить одну важную просьбу?
– Вы можете требовать всего, что только от меня зависит.
– Пиши для меня, для меня одного, – если ты этого потребуешь, я обещаю сохранить тайну, – пиши подробный отчет о твоем путешествии, о твоих впечатлениях, какие бы они ни были, и даже о твоих приключениях, если с тобою случится что-либо замечательное, за целый год, не пропуская более недели.
– Я догадываюсь, для чего вам это нужно. Вы хотите принудить меня изучать жизнь мою в подробностях и давать себе в ней отчет.
– Именно так. Ты принимаешь иногда, хотя и редко, решительные намерения и строго исполняешь их; но под влиянием этих намерений ты забываешь жить в промежутки редких проявлений твоей воли; сосредоточиваясь весь в ожидании, ты не пользуешься мелкими наслаждениями жизни. Отдавая себе отчет в твоих действительных потребностях, в твоих законных стремлениях, ты в конечном счете придешь к более ясным формулам жизни.
– Так вы почитаете меня безумцем?
– Тот всегда безумец, кто не бывает им никогда.
– Я исполню ваше приказание; может быть, это послужит мне на пользу. Но если я, беспрестанно лелея собственные мысли, начну безумствовать более, чем вы желаете?
– Я указываю тебе возбуждающее и вместе с тем успокоительное средство – размышление!
Я вызвался помочь ему в путешествии, как помогают родители сыну; он мог не колеблясь принять от меня эту услугу, но отказался, обнял меня и отправился.
Через неделю я получил от него длинное письмо, которое было как бы предисловием к его дневнику. Я переписываю почти слово в слово это послание, равно как и его путевые записки, которые я упросил его писать для меня.
Дневник Жана Вальрега
Глава I
Община Мер, 10 февраля 185…
Вот я и на месте. Я не посылаю вам еще обещанной реляции моих приключений; здесь, я уверен, со мной не случится ничего замечательного. Посылаю вам перечень некоторых обстоятельств из моей жизни, которых я не умел объяснить вам, когда вы расспрашивали о них меня. Вы желали знать, во-первых, почему, не испытав никогда ни излишней строгости, ни дурного обращения, я имел характер вовсе необщительный, не терпел говорить с другими о себе и неохотно занимался собой. Тогда я и сам не понимал, почему это так было; теперь, кажется, я добрался до причины.
Дядя мой, аббат Вальрег, вовсе не остроумен и вовсе не зол; при всем том он большой насмешник. У него прекрасный нрав, несколько крутой, но веселый. Он до того положителен, что все, что свыше его ограниченных понятий, вызывает его сомнение и насмешки. Этот склад ума образовался в нем не только внутренним процессом, но и от привычки жить с Мариной, его старой и верной домоправительницей, превосходной женщиной в поступках, но самой спесивой и недоброжелательной на словах. Способная к безграничной преданности людям, наименее в целом приходе достойным участия, она беспощадно злословила о людях самых достойных, как только усаживалась вечером за свою прялку или за свое вязанье, чтоб поболтать с господином аббатом, который, то смеясь, то дремля, снисходительно слушал ее сплетни и сам вдоволь потешался насчет ближнего.
Эти пересуды, впрочем, никому не вредили, потому что добрые люди, с истинным умением жить в свете, из избы сора не выносили, и их злословие никогда не переходило за порог их жилища. Но я, я слишком долгое время был немым слушателем таких разговоров, и они не могли не отразиться на мне: я привык, сам того не замечая, к бессознательной недоверчивости в моих сношениях с другими.
Однако же я не могу упрекнуть себя, чтобы я разделял это безграничное недоброжелательство. Напротив того, кажется, я усиленно защищался от этого чувства; но, быть может, я невольно убедил себя, что и я заслуживал свою долю недоброжелательства от других и что, если аббат не оказывал мне его, то потому только, что я был его племянником и воспитанником. Что касается насмешек, то, находясь у него, так сказать, под рукой, я был постоянно осыпаем ими. Дядя смеялся надо мной с добрым, родственным намерением, я в том уверен, но насмешка все-таки насмешка. Средство это прекрасно, без всякого сомнения, чтобы истребить зародыш глупой самонадеянности тщеславия; но при частом употреблении это средство гибельное: оно должно было, наконец, угасить во мне всякое уважение к самому себе.
Чтобы дать вам понятие о насмешливости моего дяди, я расскажу вам нашу встречу, когда я приехал к нему третьего дня вечером.
Так как в нашу деревню не ходит ни один дилижанс, ни другие почтовые колымаги, то я пришел домой с последней станции пешком, в прекрасную погоду и по прескверной дороге.
– Ба, ба, ба! Здорово! – вскричал мой дядя, только что меня увидев. – Добро пожаловать, Марина, ступай-ка сюда, вот тебе и он, мой повеса-племянник. Давай-ка ему поужинать; после нацелуешься; он, верно, проголодался, ему теперь похлебка дороже твоих поцелуев. Садись-ка, погрейся тут у камина. Э, брат, да на тебе лица нет; что же это? Или свой хлеб-то тяжело там приходит? Очень уж испостился. Ты, кажется, любезный, в Италию собираешься, Рафаэля с трона спихнуть, да других пачкунов, которых имени я не припомню! С богом! Мне лестно подумать, что в нашей семье будет знаменитый артист; но вряд от этого вырастет твое состояние; недаром есть пословица: «Гол, как маляр». А ты все еще петушишься? Ну, что делать, был бы только честным человеком! Да смотри не промотайся, пока я жив, и не наделай долгов; на мою деньгу плоха надежда; я тебе не царскую долю оставлю, да и знай, что я пожить собираюсь как можно долее, а судя по твоей физиономии, я, брат, чуть ли не здоровее тебя. Берегись, чтобы мне не пришлось по тебе поминки справлять!
После многих таких прибауток аббат Вальрег начал меня расспрашивать, но, не слушая и не понимая моих ответов, продолжал надо мною подшучивать. «Италия! – говорил он. – Не думаешь ли ты, что там деревья растут вверх корнем, а люди вниз головой ходят? Не глупо ли ехать за тридевять земель, чтобы изучать природу, как будто люди не везде одинаково глупы, а вещи мира сего не всюду равно безобразны! Когда я был молод, старшие, видя, что я крепок и здоров, вздумали уговаривать меня сделаться миссионером. «Нет, господа, – отвечал я им, – незачем ездить в Китай, чтобы видеть болванов, или на острова Тихого океана, чтобы насмотреться на диких!» После ужина, за которым я должен был есть вдоволь каждого блюда, иначе Марина обижалась, дядя пожелал видеть образец моих успехов в живописи во время моей парижской жизни. «Ты думаешь, что труды твои передо мной будут то же, что бисер перед свиньями? – сказал он шутя. – Ты ошибаешься. Чтобы судить о том, что делано для глаз, нужны только глаза. Ну-ка, развязывай! Мне хочется полюбоваться произведениями будущего Рафаэля».
Надо было раскрыть чемодан и перебрать в нем все вещи, чтобы доказать дяде, что у меня было очень мало рисовальных припасов и не было ни одного рисунка.
Он очень оскорбился.
– Это нелюбезно с твоей стороны, – сказал он. – Ты мог бы догадаться, что меня интересуют твои успехи; я начинаю думать, что ты просто бил баклуши в Париже и ничего путного не делал. Если бы не так, ты позаботился бы привезти мне хотя бы какой образок, раскрашенный тобою. У тебя было дарование, я не спорю, но я уверен, что там ты только шатался из угла в угол.
Роясь в моих вещах, Марина открыла академическую фигуру, в которую я завернул карандаши. Рисунок этот был изорван и запачкан, и так как у фигуры недоставало головы и оконечностей ног, то Марина сначала не совсем и поняла, что у ней было перед глазами; но вдруг разразилась криком ужаса и негодования и убежала опрометью из комнаты.
– Фи, – сказал дядя, смотря на обнаженную фигуру, что так перепугала Марину, – так этим-то вы занимаетесь? Рисуете нагие человеческие фигуры. И отвратительно, и ни к чему не служит. К тому же это, кажется, кое-как наляпано. Признаться, мне больше нравились курьезные человечки, которых ты, бывало, писал. И работа была почище, и, по крайней мере, благопристойно: деревенское платье бывало отмалевано точь-в-точь, и хоть кому покажи, не стыдно глядеть. Но поговорим о деле, – продолжал он, бросая в камин мой академический этюд.
– Как вел ты себя в этом новом Вавилоне? Что, долгов наделал?
– Нет, дядюшка.
– Не запирайся, говори лучше правду.
– Божусь вам, что нет; я не хотел ни пугать вас, ни огорчить. На будущее время, если вы позволите убедить себя в некоторых несомненных истинах, может быть…
– Ты меня обманываешь; я уверен, что ты кругом должен!
– Честью уверяю вас, что нет…
– Но ты имеешь намерение…
– Я никакого намерения не имею, но я должен сказать вам, что мне сильно наскучила эта система бережливости, доходящая до скряжничества, и если б, по несчастью, я к ней пристрастился, она довела бы меня до самого бессмысленного эгоизма. Я понимаю готовность на лишения в пользу ближнего, но лишать себя возможных удобств в жизни для того, чтобы приобрести эти самые удобства в будущем, и смешно и безрассудно. До сих пор моя строгая бережливость была делом чести. Вы взяли с меня клятву, что я не буду тратить свыше моих доходов, и, как дитя, я дал эту клятву, не зная, что ста франками в месяц нельзя жить в Париже, а если и можно, так только с условием никогда не трогаться участью человека, еще беднее нас, и подчинить себя самой скупой предусмотрительности. Я не мог вести такую жизнь; я взялся за работу, чтобы удвоить свои средства, но работу, ненавистную для меня, притупляющую мысль и чувство, и при всем этом я еще должен был лишать себя тысячи нравственных и умственных наслаждений, которые могли развить ум и образовать сердце.
Наконец, несмотря ни на что, я сумел научиться тому, чему хотел научиться, не уклоняясь ни от одного из приличий, обязательных по моему образу жизни, и не пропуская случая бывать в хорошем обществе, где только я мог показаться, не бросаясь другим в глаза. Я еду теперь в страну, где, как я слышал, и бедный артист может учиться, не терпя большой нужды; но прежде, чем расстанусь с вами, добрый и дорогой мой дядюшка, я должен сказать вам, что беру назад мое слово и более не обязуюсь безусловно сберегать мое наследство, если потребности моей артистической жизни и долг чести вынудят меня прибегнуть к моему капиталу.
После этих слов завязалось между мною и дядей жаркое объяснение. Он был взбешен, видя во мне такие неожиданные для него идеи, хотя прежде никогда не требовал у меня отчета в идеях. Высказав мне все, что внушали ему его убеждения (странная смесь эгоизма и христианского милосердия, правила помнить о других и не забывать себя, не позволяя себе никаких увлечений ни в пользу других, ни в свою собственную), он встал с места и, будучи неспособен взволноваться чем-либо до такой степени, чтобы пропустить хотя один час сна, он успокоился, промолвя: «На нынешний день довольно хлопотать; завтра подумаем об этом».
Часы на сельской колокольне пробили девять, и дядюшка задремал, как, бывало, и в прежнее время, с той регулярностью пищеварительных отправлений, которая свойственна только сильным темпераментам. Марина вошла в комнату, собрала со стола, громко разговаривая со мною, стуча без всякой предосторожности своими деревянными башмаками по звонкому полу зала. Когда все было прибрано, она громко сказала: «Господин аббат, пора спать; спокойной вам ночи; ступайте молиться, это ваше время, да и ложитесь с богом».
Потом Марина отвела меня в комнату, где я провел половину своей жизни, осмотрела, все ли нужное есть у меня, еще раз меня поцеловала и, нещадно топая по лестнице, отправилась в верхний этаж. Через четверть часа все спало в доме священника, в том числе и я, утомленный несносной дорогой и несносными рассуждениями аббата Вальрега.
На другой день, то есть вчера, дядя мой пытался за ужином возобновить наш разговор, но мне удалось отвлечь его до трех четвертей девятого. Я надеюсь, таким образом, не оставляя ему более четверти часа в вечер на споры, без крутого перелома довести его до того, что он свыкнется с принятым мною решением.
Вы, может быть, подумаете, заодно с почтенным дядюшкой, что у меня вертится в голове какой-нибудь сарданапальский замысел{10} насчет моего капитала в двадцать тысяч франков? Ничуть не бывало. Все мои намерения ограничиваются желанием идти вперед и не быть рабом положения.
13 февраля
Мое предположение оправдывается. Дядя привыкает к моей независимой воле и начинает успокаиваться, видя мою рассудительность во всех других отношениях. Так как я уже принялся рассказывать вам о моем прошлом, я расскажу вам, как родилась во мне охота к живописи; я не смел сообщить вам подробности этого случая, когда вы меня об этом спрашивали.
Молодость моя протекла здесь в уединении, на лоне природы. Я занимался только чтением и мечтами. Вдруг во мне пробудилось неясное, но сладкое чувство «созерцания». Эта способность была во мне устойчивее и совершалась с меньшим трудом, чем способность «мыслить». Я ощутил это наслаждение в первый раз в один ясный день, при закате солнца, окидывая взором пространный луг, окаймленный высокими деревьями. Лучи яркого света и прозрачные тени придавали очаровательный эффект прекрасной местности. Мне было лет шестнадцать. Я спрашивал себя, почему эта местность, которую я не раз проходил равнодушно, не обращая на нее внимания, вдруг получила в глазах моих неизъяснимую прелесть.
Несколько дней я не мог дать себе в этом отчета. Занятый по утрам дома моими обязанностями, то есть сочинениями, которые задавал мне мой дядя аккуратно каждое утро и которые он аккуратно каждый вечер забывал прочитывать, я не мог видеть солнечного восхода. Я уходил часто в поле с книгой в руках, но напрасно искал там в продолжение целого дня того поразительного эффекта, который произвел на меня такое сильное впечатление, он появлялся только вечером, когда солнце опускалось к вершинам окрестных холмов и когда огромные тени, скользя по бархатной зелени, длинными полосами ложились на равнину, облитую ярким золотом света. Это время живописцы называют «моментом эффекта». Наступление этих минут заставляло биться мое сердце, как приближение любимой особы или необыкновенного события. В эти мгновения все становилось в глазах моих прекрасным, хотя я и не мог объяснить себе почему; каждая случайная неровность луга, камень, покрытый мхом, даже прозаические подробности пейзажа: белье, развешанное на веревке у дверей хижины, куры, роющиеся в навозе, шалаш из ветвей, загородка, отделяющая луг от конопляника, – все изменяло свои формы, все принимало другие оттенки, все облекалось в неизъяснимую прелесть. «Но что же во всем этом удивительного, – спрашивал я сам себя, – и почему я так поражен этим видом? Прохожие и люди, занятые полевыми работами, вовсе не обращают внимания на эту картину, и даже мой дядя, человек самый образованный из всех, кого я здесь вижу, никогда не говорил мне о красоте этой долины. Где же эта прелесть, во внешней природе или во мне самом? Есть ли это преображение окружающих меня предметов или обаяние моей мысли?
Несколько дней я втайне наслаждался этими минутами душевных восторгов. Дядя мой обыкновенно ужинал в это время, а он был чрезвычайно взыскателен, когда дело шло об обычном порядке его домашней жизни. Он не беспокоился, если бы я и целый день был в отсутствии, но минута ожидания меня к ужину сердила его. К тому же он был так добр, что я всеми силами старался не огорчать его. Как только раздавался звон часов с далекой колокольни и стаи голубей начинали пролетать с полей в направлении к деревне, я вспоминал, что Марина накрывает в это время на стол и, отрываясь от восхищавшей меня картины, спешил домой, не вполне насладившись зрелищем. Но мечта моя не покидала очарованной местности, и когда я нарезал ветчину или жаркое тоненькими ломтиками, как это было заведено дядюшкой, перед мысленным взором моим тянулись вереницы кустов с золотыми очертаниями и другие подробности картины, облитые ярким пурпуром заката.
Наступала осень, дни становились короче; у меня оставалось более времени любоваться изумительной игрой света и тени и постепенным преображением предметов, уже с тем разумением прекрасного, которое развилось во мне как неизведанное еще чувство. С каждым новым впечатлением новый восторг овладевал моей душой, и, несмотря на то, что я читал много книг, наполненных поэтическими картинами, мне не приходила мысль искать слова, чтобы выразить мое видение. Слова казались мне недостаточными, смешными, картины – неясными и неточными. Напрасно вдохновенные поэты старались выразить словами красоты видимого мира. Самый смелый из современных мечтателей, Виктор Гюго, уже не удовлетворял меня.
Тогда я почувствовал, что мое внутреннее чувство никогда не проявится в слове и что я не могу быть писателем. Воображение мое было скудно или лениво, потому что лучшие писатели не дали мне даже приблизительного понятия о том, что глаза мои сами открыли. Долго, однако же, я не решался сказать себе, что я могу быть живописцем; даже и теперь я еще не знаю, было ли чувство, возбужденное во мне этими впечатлениями, сознанием моего призвания; во всяком случае, эти впечатления вызвали во мне стремление, теперь преобладающее.
Мне было около девятнадцати лет, когда в один из долгих зимних вечеров мне пришла мысль или, правильнее, я почувствовал потребность возобновить перед собою дивный ландшафт; я взял карандаш и начал рисовать. Окончив рисунок, я простодушно удивлялся моему безобразному созданию; я смотрел на него сквозь стекло воображения, которое представляло мне в ином, лучшем виде набросанный мною эскиз. На другой день я увидел свою ошибку и сжег испачканный мною лист бумаги, но принялся снова рисовать мое видение. Это продолжалось несколько месяцев. Каждый вечер я бывал восхищен моею работой, каждое утро истреблял ее, боясь привыкнуть к безобразию моей картины. А между тем долгие зимние вечера пролетали незаметно. Наконец, мне пришла мысль попытаться рисовать с натуры. Я срисовывал все что попало с удивительной искренностью; я рисовал почти все листики деревьев и в разработке подробностей запутывал идею целого, не выражая, однако же, и деталей, потому что каждая подробность есть сама относительное целое.