Полная версия
Послевкусие страстей и превратности мнимой жизни
– Скрипачка? – Ульяне стало интересно. – Почему скрипачка?
– Да всё в памяти выплывает одна скрипачка… Из детства… Покою не дает. Всё вспоминаю, как она ходила мимо нашего дома со скрипкой… в консерваторию… Просится в сценарий… – Платон снова замолчал. – Её бросил муж, тоже скрипач, и мотанул в Америку с тремя мальчиками, тоже скрипачами, в надежде устроить там свою судьбу лучше, чем здесь… И скрипеть на скрипках за нормальное бабло…
– А у него семья была? – вдруг спросила Ульяна.
– У кого?
– У врача этого.
Спросила «у него», а звучало «у тебя».
– Да, жена осталась в Риге. Не захотела в Россию… Но есть ещё другой поворот… Она не скрипачка, а врач… А он – майор ВДВ…
– А ты так каждой сучке показываешь звёздное небо и эту корову… Статёнушку? И рассказываешь, как ты перекричал медведя… И читаешь стихи Гумилёва…
Он обиделся. Холодом пахнуло от него. Отвернулся к стене.
– Нет, я никогда не повторяюсь. Запомни, Ульяна. У меня хватает мозгов, чтобы придумывать каждый раз, каждой тёлке что-нибудь новенькое… Сообразно характеру… А у тебя только твой огород и тыквы…
– Ну и чёрт с тобой! Уйду, придурок… – сказала она, не разжимая губ. – Горы не люблю. И рожать тебе не буду. Прощай.
Она выплюнула на дорогу все их поцелуи и ушла.
– Эй, подожди, – закричал Платон, видя, как она удаляется, тает в утренней дымке. – Не уходи! Как же я буду без тебя?! Не уходи!
Она не оглянулась. Только рукой помахала. Знала – видела, как он стоит оглушённый у сложенной из камней ограды… А рядом с ним большой пёс, волкодав кавказский… По имени… Жора… То есть Геварги… Георгий по-нашему… Платон треплет его по загривку и говорит задумчиво:
– Ничего… Всё поправимо, брат, пока мы живы…
А в избе – дети – Ростик, Махмудка, Вова… Владимир, Мухаммад, Ростислав…
Их кормить надо. Воспитывать. Чтобы не погибли в этом большом мире, где семь миллиардов людей. И ещё семью семь миллиардов призраков… и придуманных персонажей…
И наступила третья ночь.
Она сняла пижаму. Ждала его.
– Ты так измучила меня, я все эти дни… в таком… Не знаю… Не осрамиться бы…
– Ты ещё заплачь!
Она засмеялась, видела по глазам, что врёт.
– Залёточка мой! Ох уж солдатик в самоволке… Ой уж дролечка мой! Ох уж не умереть бы от твоей любви!..
– А теперь вроде полагается закурить и помолчать, – сказала Ульяна. – Так, кажется, принято после этого… Так пишут в романах…
Платон включил свет, чтобы найти сигареты и спички.
Он отметил, что в ней уживались естественно и органично талант, сила и наивность деревенской девахи, попавшей вдруг в Москву конца семидесятых.
Здоровье позволяло ей курить и пить водку стаканами, не пьянея. И она делала это, хотя была равнодушна к табаку и алкоголю. Она хотела быть такой, как все, в этом вселенском бардаке, но в глубине души знала, что всё равно не станет такой, как все, останется другой, не похожей ни на кого в чужом, громадном вертепе Центрального дома кино…
Платон смотрел на Ульяну, любовался.
– Какое сокровище досталось мне! Какая ладная! Какая белая! Какая царственная!
Она заметила его взгляд и прикрылась простынёй.
Всё было необычно, всё было ново. И независимость её, и щедрость. Бескорыстие неженское. Бескорыстие мощного, уверенного в себе человека. Но главное – он ощущал в себе эту свежую и чистую радость, подъём душевный, и нечто новое – перемены где-то в глубине, может быть, даже на клеточном уровне…
– Ты замечательная, – сказал он. – Жаланная… женщина…
Она не улыбнулась, только лицо чуть передернулось гневливо.
– Я так и знала, что скажешь эту пошлую фразу… Я не женщина, я – девушка…
Он хмыкнул. Вспомнил стихи Лорки о том, как «отвёл её к реке, думал, что она невинна, а она жена другого…».
– Да, не смейся. Я никого не любила… Может, тебя полюблю… Тогда стану бабой… А постель… постель – это ещё не любовь… Я дура… Дура! Дура! Дурра! Я дура, да?
– Не рычи.
– А ты… не смей! Не смейся! Я ведь убить могу! Не люблю, когда надо мной смеются.
И в этот момент взорвалась электрическая лампочка. Стало темно. Платон шарил рукой в поисках целой лампы. Нашёл. Порезал палец. Включил. И снова взорвалась лампочка.
– Завтра разберусь. Где-то коротит.
– Это из-за меня, – сказала Ульяна. – У меня такая… дурная привычка – взрывать бытовые приборы… когда меня дразнят… Когда надо мной смеются…
– Я не над тобой. Я над собой, – примирительно сказал он. – Я тоже не люблю, когда надо мной смеются… Прости.
Это расслабление, этот мир в душе после схватки, перед новым приливом желания…
Уже тогда что-то изменилось в нём… Как будто получил дозу хорошего доброго облучения…
Назавтра Платону предстояло ехать в командировку в Ленинград.
Они простились.
Он сел в автобус и поехал в аэропорт.
Он сидел у окна, бездумно смотрел на московские дома и вдруг заметил такси, которое то обгоняло автобус, то сопровождало его. Ему показалось, что он увидел её лицо. Ульяна улыбалась ему. И махала рукой.
У них скудно было тогда с деньгами. Но она взяла такси только потому, что ей необходимо было увидеть его. А деньги… Чёрт с ними!
В Ленинграде Фолтин сумел вклинить между худсоветом и деловыми встречами прогулку по городу, которого он не видел много лет… Городу детства…
И сразу ветер холодный и сладкий.И за мостом летит на меняВсадника длань в железной перчаткеИ два копыта его коня…[2]Он хотел зайти в церковь, чтобы поблагодарить Господа за удачу, за прекрасную женщину, подаренную ему, за возвращение Родины, за возвращение в Петербург… Он хотел обратиться к Богу, но испугался, что для этого ему придётся отказаться от многих приятных воспоминаний, которые всё ещё развлекали его развращённое воображение.
– Страсти – наше горючее, – оправдывал он себя. – Пока человек борется со своими страстями, он жив… И пока есть вино, не стоит пить воду…
Он вернулся через три дня. Рассказывал Ульяне, как их встретили на вокзале. Как поселили в отдельных номерах «Европейской» гостиницы. Как мэтр угощал его в ресторане судаком орли. Как хвалили их работу на худсовете. Он привез кучу денег. А Ульяне подарок – Толковый словарь Даля.
Было холодно. Они залезли под одеяло. Положили первый том на подушку. И читали. Читали. Читали. Смеялись. И снова читали. Как Толстого. Как Достоевского. Как Пушкина!
Господи, какое сокровище оставил нам этот датчанин, влюблённый в Россию! Дай Бог русским по крови так любить нашу землю и так знать свой язык. А то свели всё к трём или пяти срамным словам и пытаемся выразить ими смысл жизни…
Они планировали, где и как им жить дальше.
Маяк?…
Лесничество?
Домбай? Альпинистский лагерь?
Или поехать в родовую избу Ульяны и сделать там семейный детский дом? Собирать беспризорных детей. Воспитывать их. Спасать…
Или работа в заповеднике? Разносить по лесу соль для оленей…
Так и уснули, обнявшись, радуясь обретённому счастью. Радуясь концу одиночества. Так им казалось.
Но работа в кино, иллюзорная мечта заработать так много, чтобы и родным помочь, и друзей не обидеть, понуждала их откладывать осуществление романтических планов. И планы эти и мечты вырастали в сюжеты сценариев, и по ним снимались фильмы.
Наступил день премьеры.
…Ульяна сушила волосы феном. Она надела своё любимое тёмно-зелёное платье «милитари», которое так соответствовало её решительному нордическому лицу.
Она не смотрела прямо и пристально на Платона, но не выпускала его из периферии внимания.
Ульяна полюбила его и любила до сих пор, хотя в детстве и юности представляла своего будущего мужчину, мужика, мужа совсем другим – очень высоким, широкоплечим, спокойным, молчаливым, благодушным и обязательно голубоглазым. При этом была влюблена в актёра Олега Стриженова. Эта любовь кончилась, когда они встретились в очереди у кассы «Ленфильма». Он оказался совсем другим, чем на экране. Она даже не сразу узнала его, хотя они стояли рядом…
Платон тоже представлял свою будущую жену другой – узколицей и тихой, ироничной, интеллигентной, с некоторым налётом декаданса.
Ульяна, как почти все теперешние русские женщины, была стихийной ницшеанкой. Голодное детство в послевоенной деревне, где всю жизнь определяли женщины, а мужиков-то живых и целых, сохранных осталось мало, и те запивались до смерти от тоски, не лишило её щедрости и доброты, но наложило суровый отпечаток на оценку мужских достоинств…
Конечно, она любила и жалела русских мужчин и в то же время презирала их за пьянство и покорность судьбе. За неразумность… А слишком разумных и хитрых чуралась, брезговала, осуждала за жадность, суету и мелочность.
А Платон был роста среднего, вроде и разумным не был, и неразумным нельзя было его определить. Любил вино, но тело своё на сырой земле не оставлял никогда… И глаза у него были совсем не голубые, а болотные…
Полюбила она его за бескорыстие и простодушие. Впрочем, возможно, ошибалась она – не был он Кандидом, не был простодушным… А когда работал, забывал всё, даже её, Ульяну, забывал. Уходил в ущелья своей души. Отшельничал…
И чтобы не потерять его в эти опасные часы и минуты, Ульяне приходилось искать его следы в себе и проникать в его мир, чуждый и враждебный, мужской мир через свою женскую душу. Идти рядом, чуть отставая на шаг, чтобы не отвлекать и не раздражать его во время его духовных странствий, поисков сюжетов и историй, во время его мнимых домашних путешествий в поисках истины.
Ульяна всегда была рядом, чтобы вовремя подстраховать, предупредить об опасности.
Ночью, когда он засыпал, она согревала его. Пыталась молитвой своей наивной оберечь от мучительных снов…
Он всегда был ей чужим и родным одновременно. Заботливым, но ироничным и насмешливым. И всегда готовым к отпору, если чувствовал, что Ульяна пренебрежительно или слишком властно говорит с ним.
Её смущала и пугала эта особенность его характера, хотя он ни разу не ударил её, ни разу не выругался при ней.
Она понимала – мужчинам вообще свойственна склонность к агрессии и тирании. Но тот, кто рос без отца, в постоянной борьбе с матерью, особенно переменчив, болезненно обидчив и агрессивен в отношениях с женщинами…
Его остроты вызывали в ней ярость, а иногда даже и желание убить его.
И вдруг она видела его доверчивые глаза, детское изумление и восхищение ею, её стихами… И гнев отступал. А в сердце оставалось только ликование и счастье.
Её мужчины, которые были до Платона, завидовали ей, её таланту, старались унизить, приучить выполнять команду «к ноге!».
Она никогда не подчинялась чужому влиянию. Она никогда не подчинялась чужому желанию… Не могла… если сама не желала.
И она даже не пыталась себя сдержать, если вдруг её интересовал другой мужчина.
Наказание и побои не действовали на неё. Ею овладевало чувство гнева, и она карала так же страстно, как отдавала себя.
И человек исчезал. Пропадал, опускался. Пытался найти ей замену. Но найти замену такой женщине было невозможно. Делиться теплом в стужу что делиться водой в пустыне. Мало охотников и охотниц…
Она потянулась к нему, не рассчитывая на долгое совместное житьё. «Пусть будет как будет, – думала она. – Пока мы молодые… Пока мы свободные, молодые и красивые…»
Но судьба распорядилась иначе. Они созревали, дозревали рядом в течение долгой совместной жизни, как два сорванных с ветки плода.
Души их, как слепые котёнок и щенок, согревали друг друга во время долгой зимы, на которую пришлось время их любви.
Согревали друг друга, чтобы выжить, вырасти духовно, понять разнопородность и расстаться, но сохранить любовь…
Но не только эти, видимые, поддающиеся логическому осмыслению и словесному обозначению (определению) перемены происходили в них.
Привыкшие к общежитиям, к чужому временному жилью, они через два года наконец обрели своё пристанище – двухкомнатную кооперативную квартиру в Ленинграде.
Они сидели на полу в залитой солнечным светом просторной комнате и радовались, глядя, как их малыш ползает по ковру, на котором он был зачат два года назад. Другой мебели у них не было, и не нужна она была им. Здесь же, на ковре, стояла пишущая машинка и собранный ленфильмовским умельцем радиоприёмник, который без помех ловил в центре Ленинграда радио «Свобода» и Би-би-си…
Здесь они спали и принимали гостей.
И ползали наперегонки с маленьким сыном. Складывали из кубиков дома и крепости…
Его душа очищалась от мужской пошлости и тщеславия.
Её – от мрака и злобы. От непонимания, почему мир так несправедлив, продажен, равнодушен… Почему у неё отняли отца и поставили клеймо – Дочь Врага Народа?! От ненависти освобождалась её душа…
Они изживали в себе гневливость и вспышки отчуждённости.
Они познавали мудрость прощения.
И его душа, чувствуя её щедрую, не жалеющую себя любовь, освобождалась от мелочных обид. От мстительности…
Любовь и страсть находятся в таком же отношении, как истина и правда. Любовь вечна, как истина. А страсть проходит и забывается, как забывается правда. Или, можно сказать по-другому, любовь вечна, как истина, а страсть проходит и забывается, как правда, и никому нет дела, была она или не было её… Только горечь и стыд, что принимал свои желания, свои страсти за Любовь.
Узнанный из сказок и песен, запечатлённый в детстве, образ блага, добра, образ доброжелательной жизни, в которой не было места мелкому мучительству и бытовым хитростям, обычным спутникам «совместного ведения хозяйства», оказался жизнеспособным, и они внедряли его в свой быт, в свои отношения. Ревниво оберегали от попечительства близких друзей и родственников.
Однако тревога, вызванная близостью атомной войны и гибели человечества, не покидала их.
Платон увидел странный сон. Будто стоит он на краю поля, заросшего сорняками. За полем река – большая и мутная.
В траве столб с жестяной пластиной «Совхоз «Россия».
Он знает, что Ульяна где-то близко, но не может увидеть её…
Сон этот повторялся несколько раз, а потом перестал его беспокоить и был забыт. Но страх остался.
Разошлись они из-за пустяка, который давно забыт. А жить друг без друга уже не могли…
…Платон вытащил из шкафа твидовый пиджак и дрожащими с похмелья руками завязывал коричневый с кремовыми полосами атласный галстук. Все вещи были старые, потёртые, но хорошего покроя и качества.
Обычно Фолтин носил тонкий чёрный свитер. Галстуки недолюбливал, считал, что петля и ошейник не его стиль. Но сегодня был знаковый день.
Призраки его психического нездоровья, его мечтания и глюки наконец обрели плоть – тело и голос актёров… А уж они, лицедеи, вкупе с продюсером и редакторами, словно эхо, искажали и исказили-таки слова, написанные им…
Слова, пришедшие из глубин его бытия-небытия… тайные мысли, выраженные знакомыми с детства простыми звуками, теперь наполнены были для зрителя совсем другими чувствами и другим смыслом. Эти слова жили теперь независимо от него… Как говорят теперь, в историческом контексте жили они.
Выстраданные им когда-то, эти мысли-слова с экрана звучали чуждо, враждебно, фальшиво и оскорбительно…
Он был из другого времени, и трагедия его и его поколения вызывала недоумение современников. Зритель искал знакомую стилистику и, не находя её, воспринимал происходящее на экране как комедию, как чёрный юмор… Так, наверное, потешались торговцы над Дон-Кихотом во времена Сервантеса. А у Платона с детских лет этот рыцарь вызывал слёзы сочувствия…
Ещё вчера, на монтажном столе всё было вроде пристойно и разумно. Волнительно. (Вот уж до чего мерзкое слово!) И сердце замирало. И глаза увлажнялись.
А теперь, в кинотеатре, под прицелом сотен равнодушных глаз, придуманный им текст поселял в его душе тоску, и стыд, и страх…
Он почувствовал лёгкое удушье, недостаток кислорода. Ослабил давление галстука. Освободил верхнюю пуговку сорочки.
Он с трудом привыкал к мысли, что в этом мире никто никого не понимает, кроме элементарных – Хочу! Не хочу! Бери! Дам! Не дам!..
И никто не обманывает другого больше, чем он сам обманывает себя.
Никто не понимает другого, как тот сам понимает себя….
Даже тексты библейские трактует каждый по-своему.
А уж о книжках житейских и говорить не приходится.
И о фильмах тоже.
И только любовь и совершенная форма даёт людям иллюзию взаимопонимания.
Потому Платон даже не стремился, чтобы его понимали.
– Главное – быть честным и не лукавить, – считал он, – честность и искренность всегда волнуют людей. И это уже немало. А уж если тобой овладевает стремление к совершенству, на каком-то этапе тексты оживают, обретают гармоничную многозначность и тревожат даже чуждого и чужого человека, позволяя каждому видеть в них свой заветный смысл…
«Пока в моих силах заставить людей волноваться, я буду отрывать их от суеты и мелочности, от душевного сна, – думал он. – От губительного бессилия перед властью… перед властью условных и безусловных рефлексов. И однажды они проснутся. И затоскуют. И станут творить прекрасные безумства. Вопреки здравому смыслу. Вопреки житейской арифметике. И это, может быть, это – главное в моей жизни – тревожить людей, вытаскивать из тёплого навоза, который они называют комфортом, из тлена равнодушия…»
Так он думал, вспоминая классический узел, каким ещё в двадцатых годах принято было завязывать галстук. Как завязывал его отец, дед, а может быть, и прадед…
Игра страстей была необходимым элементом его сознания и жизни, горючим его ремесла, и ломка, когда одна игра кончалась, как теперь, накануне премьеры, и не было повода для другой, переносилась им тяжело, не легче наркотической ломки. И заливалась (может, лучше – запивалась) вином.
Любовь и творчество самые сильные наркотики.
Меж тем в ресторане накрывали столы для банкета.
Фойе наполнялось публикой.
Раскрылись двери просмотрового зала.
…Реальные люди усаживались на реальные стулья.
Они заплатили реальные деньги.
Они хотели, чтобы картина развлекла их, рассмешила, отвлекла от суеты и забот. Ну, на худой конец постреляли немного, убили кого-то из тех, кто надоел… А главный герой и они, зрители, счастливо отделались, остались живы. И пошли домой, довольные собой.
Платон вспомнил, как однажды гаишник задержал его за разворот через двойную сплошную. Долго вертел в руках его документы.
– А не тот ли вы Фолтин, что написал сценарий… – Инспектор назвал любимый в народе сериал.
– Да, – ответил растроганный Платон. – Ну и как вам?
– Я купил диск и смотрю его каждый день… Нормальный фильм. Но вы ответите по полной…
– За что?
– За то, что убили Ушастика. Я не могу вам простить. Придётся вам походить пешком…
Да, Платон хотел потрясти, приподнять. Наполнить сердца ужасом… Чтобы люди увидели обрыв, пропасть, вдоль которого движется Россия. Чтобы они не ждали смиренно, когда же их зароют в землю, зальют бетоном, но потом оживят и освободят. Сделают счастливыми… Он мечтал пробудить в них совесть.
…Так сложилось, что вся наша сила и духовная культура наша выросли на раскаянии, на покаянии. На совести. Мы всегда были безоружны перед народами, которым чуждо раскаяние, которые никогда не раскаивались в убийствах, в геноциде… у которых в языке даже нет своего коренного слова – совесть. Есть стыд и страх возмездия, а совести нет. И не надо им…
У России много тяжких грехов. И у каждого из нас не меньше. Но ещё лет двадцать назад никто не посмел бы гордиться убийством, обманом, развращением… Совесть мучила. Доводила до самоубийства. Совесть… Предохранитель… Чека в гранате… Намордник, ошейник и поводок вместе… Чтобы укротить, укоротить нашу личную агрессию, наш личный суд над собой… Гитлер говорил: «Совесть калечит людей…» А на Востоке ещё раньше: «Мужчина не должен раскаиваться в содеянном…»
Мы – я, ты, он, мы – незаметно теряем совесть. Иуда теперь не повесится в нашей душе. И потому Светлое Иисусово Воскресение не для нас. Оно для тех немногих, кто сохранил совесть. А для нас – красивая сказка, объединяющая нас, когда мы стоим в церкви рядом с бандитами и убийцами… И чего теперь нам лить слёзы, что в России дефицит умных, трудолюбивых, профессиональных и честных людей! Глупых и непрофессиональных легче грабить… А с бессовестными вообще чего церемониться!..
Мы не замечаем, как тихо и незаметно уходят из нашего языка когда-то дорогие слова – благородство, верность, бескорыстие. Как эти качества, которыми гордились наши предки, гниют на свалках. Или запрятаны в несгораемых сейфах души, запрятаны, как прятали мы и наши родители рукописи самиздата. Запрятаны от насмешек и поношения.
Пипл привык кушать дешёвые несвежие продукты пошлости. Пипл предпочитает уценённые продукты культуры. Запах тухлых яиц – такой родной запах пипла…
…Погас свет, и пошли титры.
Уже половина первой части прокручена.
Но контакта не получалось. Контакт не наступал. Фильм и зритель не совпали в ритмах. Всё распадалось. В душах этих людей было темно и пусто. Они, усталые, хотели развлечься, сбросить тревоги и заботы, посмеяться над глупостью, тупостью и ничтожеством других людей… своих братьев, сестёр, соседей и сослуживцев… Не над собой! А тут вроде и не про них. Но чувствовали – про них. Про них! И так непристойно и оскорбительно… И страшно… Не хотели о страшном. Не хотели думать. Не хотели изменять свои привычки. Бросали окурки в сухом лесу. Разводили костры и не гасили их, уходя. Не хотели меняться. Всё одно! Запылала Россия…
А теперь хотели развлекухи… Ждали… Но ожидание их и терпение их тоже имело предел. Ими овладевало раздражение. Они готовы были топать ногами, свистеть, кричать. А потом встать в темноте зала и уйти, громко хлопая дверями. Но прежде растоптать…
Россияне всё больше походят на римлян первых веков христианства. Хотя вроде – крещёные, православные… И в церковь ходят. Но в душе остаются язычниками… Римлянами…
Шептались, кашляли, чихали…
Этот шум в темноте и поскрипывание кресел напоминали дуэт лопнувшей канализационной трубы и мясорубки, и, когда Платон всматривался в темноту зала, там мерещился ему фарш, тёмно-красный, с белыми вкраплениями сала…
Известный драматург, старый, мудрый ласковый еврей, предупреждал его, своего любимого русского ученика Платона Фолтина:
– Первые десять минут они должны видеть то, к чему привыкли, и только после погружения в знакомую и комфортную иллюзию их можно будет взять, заставить верить всему, что скажешь ты голосами актёров… если у тебя будет что сказать им. А у тебя, я знаю, есть что сказать… Они будут благодарны… Будут поклоняться тебе. Повторять фразы из фильма. Но не дай бог вывести их внезапно из этого состояния! Растопчут…
– Всегда помни, – наставлял его другой учитель, всемирно известный режиссёр, – съёмочная площадка – арена цирка. Актёры ненавидят режиссёров, как тигры дрессировщика. Они продадут, и предадут тебя, и забудут, когда ты им станешь не нужен… Всегда держи дистанцию в отношениях с актерами. И с коллегами. Никакого панибратства. Никаких душевных бесед о жизни…
Актёры и актрисы не люди. Другой биологический вид… Отличные от людей существа. Может быть, оборотни. Я восхищаюсь ими и боюсь их. Не знаю, где у них граница игры и реальной жизни.
«Я тоже не знаю, где пролегает эта граница у меня, в моём сознании, – подумал Платон. – А вы сами как? Знаете, где внутри вас эта граница?»
– К сожалению, пока без них невозможно снимать кино, – продолжал мэтр. – Я с ужасом и тоской приступаю к новой работе… Только из-за необходимости выстраивать эти сложные и нелогичные отношения с актёрами… – прибавил он. – Иди ко мне вторым. У тебя получится. Ты умеешь налаживать контакты с людьми. В то же время в тебе есть необходимое упорство… Поработай со мной одну картину. Потом все двери в кино будут открыты тебе. Я обещаю…
– Нет, – сказал Платон. – Я не готов. Шекспир слишком высок для меня. И я никогда не буду ставить Шекспира…
– Я всё придумал, – сказал Великий.
– Вы поймите меня, – повинился Платон. – Но я сам так люблю придумывать…
«Но придумывать Шекспира! – подумал он. – Никогда! Понять бы его… О чём Гамлет? Почему лысеющий мужик ведет себя как подросток? И это потрясает… А какой был его отец? Или это не важно, и вообще не о том, а только «Быть или не быть?». Почему у короля Лира дочери, а не сыновья? Что это значит глубинно? Кончается диктатура мужчин?.. Или всю историю всегда творили женщины, а мужчины были только фигурами на шахматной доске?.. Потому и леди Макбет…»
– Ну что ж, – грустно улыбнулся Великий. – Это будет мой последний фильм. Сил мало. Актёры доконают меня… Одно утешение. После каждой картины я получаю мешки писем со словами благодарности… Но одно письмо помню дословно. Ты ведь знаешь, Платон, меня приглашали работать в Голливуд, но я остался здесь, в этой страшной стране, может быть, и из-за одного этого письма. «Вы помогли мне понять моего сына, – написала простая русская женщина, уборщица кинотеатра «Аврора». – Благодаря Вам и Шекспиру у нас в семье теперь мир и понимание…» Платон, ты понимаешь, что это?! Только ради этого можно работать здесь… Кино в России больше чем кино…