bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Вопрос: А вы?

Ответ: Я сказал: “Нет, Павел Ефимыч, надо жить вровень с собой!”

Вопрос: Зачем же вы так со стариком. Он же добра вам хотел.

Ответ: Да знаю я. Знаю. Он тут чуть не расплакался: “Ты ведь мне как сын, думаешь, я тебя не понимаю? И я тоже был молод и хотел раскрывать преступления, страшные и бесчеловечные, руководимый чувством гнева и справедливости. Мне, может, тоже хотелось возиться с обугленными кусочками бумаги, проверять, кто и где был в тот дождливый момент, когда за окном мелькнула почтальонша на велосипеде с полиэтиленовым пакетом на голове, и выяснять, кто поломал ветки у старого земляничного дерева, что цветет под окном библиотеки! Думаешь, мне не хотелось очистить если не весь остров, то хотя бы наш Царевококшайск от всякой мрази, ловить гадов, давить выродков? А потом мне доходчиво объяснили, что рвение – излишне. И какая разница – кто убийца? Кого это интересует, если и так всем понятно, что это – заурядный, мелкий, ничтожный человек! Не Петров, так Сидоров. Послушай, Анатолий, вот я солдатом служил в пустыне, и мы от нечего делать ловили скорпионов. Поймаешь и бросаешь их в кольцо из огня. Хотелось нам, дурням, посмотреть, как они будут кончать самоубийством – ядовитым жалом себе в затылок. Так вот: ни один из них об этом даже не думал, все хотели жить до последнего – пока не сгорали. Понял?” А я ничего тогда опять не понял. Отвечаю ему: “Я кровь видел, и боль, и смерть. Я людей убивал, правых и виноватых. Меня уже на испуг не возьмешь. Ну – убьют. Зато жить не стыдно”. Тогда он как закричит: “Ты еще щенок, а у меня жена и три дочки! И дороже их у меня нет ничего на свете! А ты мне тут про стыдно-нестыдно! Ты сначала ручку своего ребенка в своей руке подержи, а потом будешь про испуг говорить!” И схватился за сердце. Я к нему, а он хрипит: “Пошел вон, сопляк!” Позвонили жене, она приехала, и мы вместе увезли его домой. Пришли, уложили на диван. Она мне говорит: “Подождите, не уходите, я вас чаем напою”. Детей не было, старшая – в институте, информатику изучает, младшие из школы еще не вернулись. У них на подоконниках – помидорная рассада в пакетах из-под молока, а на стенах фотографии. Стала мне рассказывать про всех родственников. Его отец был священником, потом заболел и ослеп, а сын должен был скрывать свое происхождение и писал во всех анкетах, что отец – инвалид, и все боялся, что откроется. Его бабка с материнской стороны пережила четырех детей – все сыновья – и говорила ему: ты у меня за четверых. Во время войны, в эвакуации, в голод его спасла мама – устроилась дояркой и воровала молоко, выносила в грелке, спрятанной на животе. А перед смертью, уже старухой, говорила: не смей хоронить в кольцах, все сними, украдут – продай лучше! А сама жена Папашки, когда кормила младшую, у нее было столько молока, что она сцеживала его тонкими голубыми струйками в стакан, накрывала марлей и звала старших через открытое окно, а те не хотели пить, казалось слишком теплым, приторным, сладким. Она сама пила – не пропадать же добру.

Вопрос: А что стало с тем делом, которое вернули?

Ответ: Версию самоубийства замяли. Зато обвинили жену убитого – мол, собрался разводиться, а ей ничего не хотел оставить. То дела месяцами держат – люди в предварилке томятся, а тут все в момент обернули. Суд. Колония.

Вопрос: А свидетели? Были же свидетели?

Ответ: Были, да все вышли. А вы бы не испугались пойти и свидетельствовать – со всеми вытекающими?

Вопрос: Не знаю.

Ответ: То-то же.

Вопрос: Что было потом?

Ответ: Я пошел домой.

Вопрос: Вас там ждала маленькая слабая женщина, и вам нужно было, чтобы она вас, такого большого и сильного, поддержала?

Ответ: Наверно, так. Она однажды сказала, что я – настоящий мужчина: снаружи бункер, а внутри детская.

Вопрос: Как же так получилось, что она, девчонка еще совсем, а с вами, взрослым мужиком, как с котенком?

Ответ: Это она только с виду Дюймовочка. Я ведь ее в обезьяннике подобрал, в привокзальном отделении. Пьяную привели. Наши ребята с ней побаловаться хотели, а потом отпустить безо всякого протокола – жалко же девчонку. Я им сказал: “Оставьте, это – моя”. И забрал ее к себе. Привез, поставил под душ. Стою и смотрю, как по груди, животу, ногам бегут черные струйки туши. Груди у нее были маленькие, не больше надутой щеки, а соски крепкие, высокие, торчали, как две крыжовинки. И целовалась жадно – с цоканьем зубов. Так она и осталась у меня.

Вопрос: Но вы ее любили?

Ответ: Да. Не знаю. Наверно, думал, что люблю. У меня ведь до нее толком ничего не было. Она меня всему учила. И кричала каждый раз так, что соседи начинали стучать по трубе. Один раз я после этого пошел в туалет мыть руку – пальцы были в ней, во всех отверстиях – и подумал, глядя на ее флакончики перед зеркалом, что она все-таки не такая, как все другие. Мне казалось, что я в Афгане кое-что про женщин понял. Туда ведь ехали охотно – заграница, и платили чеками. Можно было накопить на квартиру, привезти что-то – одежду, телевизор – ничего же не было. Времена-то какие были – все только для своих, через закрытые распределители. А что делать, если ты никто и звать тебя никак, но тоже жить по-человечески хочется? Вот и ехали за чеками на войну – работали в госпиталях, при складах, на прачечном комбинате. Сходились с каким-нибудь полковником. Или с прапорщиком – это приравнивалось, потому что у прапорщика склад, а полковник может прапорщику приказать, чтобы что-то принес со склада. Жили они в общежитии – “кошкин дом”. Но с нами, простыми солдатами, они, разумеется, не хотели – кто мы им? Что женщина могла с нас получить? Рваную портянку? И вот мне показалось, что Ленка – совсем не такая. Я ведь кто? Никто, мент с нищенской зарплатой. А привязалась ко мне. Приросла незаметно. И веселая. Смешно рассказывала, как сбежала от своих родителей-староверов. Пошла на нитяную фабрику с вредным производством – пыль от пряжи, – но зато место в общежитии. Потом ушла оттуда и устроилась официанткой в кафе. Рассказывала, как выковыривала грязь из-под ногтей и добавляла в мороженое – рассказывает и умирает сама от хохота. Мне нравилось, как она оттопыривала нижнюю губу и вздувала упавшие на глаза волосы. Она устроилась работать в парикмахерской – и все время стригла меня. Чуть отрастет – стрижет. Мне так нравилось, когда она меня стригла. И еще любил смотреть, как она красится. Все спрашивал: а это для чего? А это? Она смеялась и показывала, смотри, чтобы накрашенные ресницы были еще длиннее, нужно с пудрой и мылом. У нее кончики ресниц слипались лучиками. Один раз вернулся с дежурства поздно, вошел в комнату, а она спала, спрятав голову под одеялом – только волосы стекали по подушке. Меня ребята в отделе предупреждали, что у таких Дюймовочек мысли юркие, как ящерки, но зато входит такая в чужую жизнь, как нож, по рукоять. А я не слушал. Думал, завидуют. Они и завидовали. Один раз мы поехали с ней за город кататься на лодке. К озеру вела тропинка между зарослей ежевики. На Ленке была длинная широкая юбка, цветастая, из какой-то легкой тонкой материи. И вот юбка зацепилась за ветку ежевики и чуть порвалась. Ленка расстроилась, как ребенок. Я ей тогда сказал: “Ленка, ну ты что? Я же тебя люблю”. А до этого никогда еще не говорил.

Вопрос: Вы собирались пожениться?

Ответ: Да. Но не успели. Уже подали заявление. Она выбрала себе свадебное платье и звала сходить в ателье посмотреть, а мне все было некогда.

Вопрос: Но Дюймовочке ведь по считалке выходило быть замужем за кротом.

Ответ: Так и получилось. Но об этом я уже позже узнал.

Вопрос: И вот вы пришли домой.

Ответ: Я пришел домой. Она повисла у меня на шее. Вдруг прошептала как-то странно, серьезно: “Как же долго я тебя ждала!” Мы сели ужинать. Она под столом, сбросив тапочек, ногой гладила мне коленку. Потом спрашивает: “Толик, что-то произошло?” Я улыбаюсь: “Все в порядке. Ешь!” Она встала, обошла стол и села мне на колени. Схватилась руками за мои уши – она любила так схватиться и крутить, как руль, – смотрит и говорит: “Я же чувствую, что-то произошло. Скажи, что?” Тогда я все ей рассказал: и про зверя, и про следы.

Вопрос: А она?

Ответ: Она испугалась. Я сказал ей, что надо что-то делать. Иначе никому не спастись. Этот зверь всем головы отгрызет. Я обнял ее: “Ленка, скажи, что мне делать?” Она прижалась ко мне крепко-крепко: “Милый, родной мой! Ты же сильный, ты все сможешь! Пойди на площадь, встань на колени, перекрестись на колокола и скажи, что ты – только шерстинка в его шкуре. И все будет хорошо”.

Вопрос: А вы?

Ответ: Я вдруг почувствовал себя очень одиноким. Никогда раньше я это так остро не чувствовал – вот я стою один. Даже в ее объятиях. Один.

Вопрос: Вы ждали от нее чего-то другого?

Ответ: Да. Наверно, это неправильно, глупо, но я ждал чего-то другого. А она убежала с кухни в комнату и кричала оттуда: “Пусть у меня нет мозгов, но зато есть матка, и я хочу родить ребенка от отца, который рядом и любит!” Потом стала плакать. Я ушел и провел ту ночь в отделе. Ворочался на деревянной скамейке. Все думал, что делать. А утром меня вызвал к себе Папашка и отправил в какую-то командировку. Никому не нужную. Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что.

Вопрос: Да он же просто спасал вас. Убрать с глаз долой, подальше, пока все уляжется, успокоится, забудется.

Ответ: Наверно. Теперь я тоже так думаю. Вернулся домой – Лены не было. И хорошо – я не хотел ее видеть. Стал собираться, ехать-то надо. Тут звонок в дверь. Открываю – какая-то женщина, немолодая, интеллигентного вида, в шляпке, с сумочкой в руках. Оказалось, это мать той, осужденной после доследования. Спрашиваю: “Вам что?” Она: “Ничего. Просто в глаза вам хотела посмотреть”. Я захлопнул дверь.

Вопрос: И вы не подчинились приказу поехать в командировку и в одиночку стали расследовать дело, потому что у вас перед глазами все стояла эта женщина и вы должны были вернуть из тюрьмы ее дочь? Один хороший против всех плохих? Одинокий герой против тумана? А зверь был в вас?

Ответ: Нет. Вернее, да. То есть все было не так. Я поехал туда, не знаю куда, и перед глазами действительно все время была та женщина, ее глаза. И вот я уехал зимой, а приехал наутро в весну. Лежал на верхней полке и смотрел в окно, как деревья занимались любовью. И мысли все время цеплялись за ту ветку ежевики. А на следующее утро была уже не весна, а лето, вернее, просто ничего. Пустыня. Но какая-то не песочная, а каменистая. И вот я ходил по камням и искал то, не знаю что. А ночью я увидел вдали костры и пошел посмотреть, кто это может быть. Сперва подумал, что цыганский табор. А потом – да какие тут могут быть цыгане, наверно, беженцы. Там были повозки, лошади. Большой лагерь. Было поздно, все, наверно, уже спали. У костра еще кто-то засиделся. Я подошел поближе. Когда пламя разгоралось, черный силуэт человека перед костром становился меньше. Подошел еще поближе и удивился: они были одеты, как древние греки. И говорили по-иностранному. Наверно, снимали кино. Теперь так часто делают – у них все дорого, а здесь по дешевке. Вот и приезжают.

Вопрос: Но время и пространство ветхи, истерты, непрочны. Вдруг обо что-то зацепятся – о ту вашу ветку ежевики? И порвется. А в эту прореху может вывалиться что угодно, хоть древние греки.

Ответ: Может быть. Не знаю.

Вопрос: Они вас заметили?

Ответ: Один, услышав шаги, вскочил, стал всматриваться в мою сторону, но в темноте меня не увидел. Я пошел дальше своей дорогой. В ту ночь я понял, что должен сделать. Все дело было в считалке. Я должен был ее остановить. Как бы это сказать… Я должен был встать поперек считалки.

Вопрос: Чтобы негритята не ходили купаться на море?

Ответ: Да, я должен был задержать негритят. Чтобы все остановилось. Чтобы все было по-другому. Чтобы я мог смотреть в глаза той женщине. Чтобы вернулась ее дочь. Чтобы не нужно было никого и ничего бояться. Чтобы жизнь была ясна и добра.

Вопрос: Но вы же знали, что по считалке один негритенок хотел остановить считалку, попал под суд, на зону, и там его опустили за то, что он был ментом.

Ответ: Да. И поэтому считалку нужно было остановить.

Вопрос: Но как вы хотели это сделать?

Ответ: Очень просто. Я должен был выйти на площадь и сказать: “Я – не шерстинка!”

Вопрос: Да, но…

Ответ: Не перебивайте! И вот я возвращался на поезде. В купе соседи без конца ели: на газете помятые, треснувшие яйца, лопнувший, в хлебной крошке, помидор, соль в спичечном коробке. И кто-то читал вслух статью из той мокрой и сальной газеты, расстеленной на столике, о том, что наш остров занимает первое место по числу абортов на душу населения, а в тюрьме, наоборот, никто из заключенных женщин от детей не избавляется – все сохраняют и стараются забеременеть хоть от охранника, хоть от кого-нибудь, так сказать, непорочное зачатие. И один мужчина, который сидел напротив и окунал картофелины в горку влажной соли на той статье, на тех самых женщинах, говорил, что ребенок для них – средство получить усиленное питание, к тому же они не работают, а главное – это амнистия в связи с материнством. Их в первую очередь освобождают. А потом они выходят с зоны, и большинство таких матерей по статистике на воле детей бросают. Потом он стал рассказывать про своего товарища, священника, у которого была собака с человеческими глазами. Просто человек, только в шкуре. И она отгрызла своим детям головы. Тогда этот поп ее убил. Он отхлебнул чай и, глядя в окно, сказал: “Что можно ждать от страны, где матери убивают своих детей?” А поезд как раз медленно ехал по мосту через реку, а на замерзшей реке, на снегу, двое – он и она – вытаптывали большие буквы, огромные, чтобы издалека было видно, из проходящих поездов, как раз из нашего окна.

Вопрос: И что они вытоптали? Какие слова?

Ответ: Не знаю. Они только начали, а поезд уже проехал мимо.

Вопрос: Но это же важно!

Ответ: Но я же не мог остановить поезд!

Вопрос: Ну хорошо. И вот вы вернулись, сели на трамвай, доехали до Дома на площади.

Ответ: Я вернулся, сел на трамвай, доехал до Дома на площади. Иду от остановки. Издалека вижу, как в окно мне Папашка машет. Кричит неслышимо, бьет костяшками пальцев по стеклу, показывает что-то руками. Он увидел, что я без разрешения вернулся, и все понял. И вот я выхожу на середину площади, тут он выбегает из дверей, кричит: “Анатолий! Что ты делаешь! Молчи! Не надо! Ничего не изменишь, а себя погубишь!” Он сбегал по ступенькам, а вход как раз под окнами, где суд. И тут из окна на него свалились огромные часы. Белый мраморный медведь с циферблатом на пузе.

Вопрос: Вот они, объятия белого мишки.

Ответ: Да. Я подбежал к нему. Старик еще дышал, вернее, сипел, свистел почти. И смотрит мне в глаза. Будто все понимает, но говорить уже нет смысла. Похороны были только во вторник – из-за вскрытия, из-за того, что суббота и воскресенье – выходные. Было много народу, все наши, начальство, какие-то ветераны. Вдова и три дочери – все в черных платках. Было морозно, так они сначала надели шапки, а на шапки уже повязали платки. Да и мужчины все стояли в ушанках, вернее, приплясывали, чтобы как-то согреться. Гроб выскользнул из веревок и встал вертикально – пришлось вытягивать обратно и снова опускать. Могилу выкопали заранее, а накануне похорон ударил мороз, и все заледенело – не могли закопать. Долбили землю ломами, лопатами – не оставишь же могилу открытой. В гробу Папашка вытянулся, как на параде. Какая-то женщина рядом со мной – не знаю, кем она ему была, – вздохнула: “Вот, Паша, ты и в гробу красавец. Прямо не покойник, а жених”. А я смотрел на него и вспоминал: по телевизору рассказывали, что раньше хоронили сидячими – в позе эмбриона, с ногами, прижатыми к груди, как бы для того, чтобы человек мог родиться вторично. А могила – это как матка. То есть погружение в могилу и есть совокупление с землей, вроде как оплодотворение земли человеком. Выходило, что Папашка – жених земли. С одной стороны – для нас – похороны, а с другой стороны – для него – свадьба. Поэтому покойников и моют и одевают, как на свадьбу. И венчик даже на голове Папашки – это как у вступающего в брак – венец. И вот раньше, те же греки, думали, что мертвые, женившись, продолжают жить в могилах и питаются тем, что им принесут, и пьют вылитое на них вино. А у нас ведь то же самое: посмотрел на соседние могилы, а там чего только за крест не положат – и яблоки, и бананы. А потом опомнился: Господи, о чем я думаю! Тут три девчонки из-за меня без отца остались…

Вопрос: И тогда?

Ответ: Тогда я на поминках выпил за упокой его души сто грамм, закусил блинком и поехал на трамвае. Туда. Вышел на площадь и сказал то, что должен был сказать. Стою на остановке и говорю: “Я – не шерстинка!”

Вопрос: И?

Ответ: Дальше все было по считалке. Суд. Зона.

Вопрос: А судья был с нашлепкой из красной глины на лбу, в мантии из алой занавески для душа и в парике из клубка серой шерсти?

Ответ: Да. А откуда вы знаете?

Вопрос: Догадался. А суд был – все как положено? Ничего не нарушалось?

Ответ: Все образцово.

Вопрос: И что он сказал, этот, в занавеске?

Ответ: А что может сказать судья? Сказал, что пережитое очищает душу, а осиленное горе закаляет ее, что истины не узришь, а ослепнуть – ослепнешь, что люди хотят друг другу добра и не умеют. Потом как закричит: “Как вы не можете уразуметь – это не просто эники-беники, аты-баты, это – сила жизни! Вы что – хотите стать поперек жизни?” Я ему: “А вы на меня голос не повышайте. Я вам больше не шерстинка. И ни суд ваш, ни жизнь по этой вашей считалке я больше не признаю. Делайте со мной, что хотите”. Он рассвирепел: “Это только некоторым умникам кажется, что вселенная проста, как валенок: вот шерсть, вот шкура, вот кровавый след через трамвайные пути, вот хвост торчит из трубы на морозном закате. Да только вот положительного героя нет! Где ему взяться в этом мире? Это в романах он бьет зверя по яйцам, да вот мы-то не в романе! И кто ты против считалки? Ею мир держится! А там черным по белому: негритенок заупрямился, сказал считалочке, что не пойдет к морю, так она его за шкирку. Нравится, не нравится, а к морю все пойдут! И к морю не пойдешь, а полетишь, и зверю яйца поцелуешь! Понял, падла?” И зачитал приговор, состоявший всего из одной фразы: “Только дикари верят в борьбу добра против зла”. И от себя добавил, что разговаривать с дикарем, доказывая, что деревянная куколка вовсе не бог, а просто куколка, бессмысленно. И еще, уходя, сказал: “Извини, браток, за маскарад – но сам понимаешь, не в парике дело”.

Вопрос: И весь суд?

Ответ: А что, мало?

Вопрос: Значит, свершилось правосудие.

Ответ: Дали последнюю свиданку с матерью и сестрой – и на этап. А Ленка не пришла.

Вопрос: Вы ей не могли этого простить?

Ответ: Сначала не мог, потом простил. Потом вообще другая жизнь началась. Вот ты свежий, еще волей пахнешь, еще ничего не понимаешь, а все надо знать. И никто тебе ничего не скажет, не объяснит. Сунул ложку в верхний карман куртки – нельзя, это знак петуха. Или пришел в столовую, сел на лавочку – нельзя, это стол, где обедают петухи.

Вопрос: Но что вы хотите? Чтобы петухов не было? Опускают на зоне осужденных за участие в групповом изнасиловании малолетних – это насилие, но таким образом торжествует справедливость. Око за око. Не все же верят в наказание на Страшном суде. Значит, за свое нужно отвечать здесь. А вы же ментом были. Так что все вроде и в порядке вещей. И потом, петухи – тоже люди, и они живут как-то. Для всего есть свой порядок. Опущенные – это просто часть порядка. Разве у вас не так было?

Ответ: Так. Вот у нас на зоне было около тысячи человек, а петухов пятнадцать – двадцать. Они сидели за отдельными столами, но спали в общем бараке. Строгий режим – из своего барака ты никуда не денешься, петух ты или не петух. Но спали они в своем углу, в петушьем. Они, конечно, нужны. Убирают плац и уборную. Сами грязные, вонючие. И каждый проходящий должен их пнуть ногой – вот они и стараются никому не попадаться на пути. А что они грязные – так это понятно. Для петуха даже помыться проблема. Не пойдет же он в баню с обычным зеком. Да им и передвигаться по зоне нелегко. Допустим, вот вы – петух и идете по лестнице, поднимаетесь на второй этаж барака, а навстречу вам кто-нибудь идет. Вы, видя встречного, должны прижаться спиной в угол и ждать, когда мимо вас пройдут, чтобы ни в коем случае даже случайно не прикоснуться к полноправному зеку. И если ему покажется, что вы не слишком соблюдаете это правило, он ударит вас ногой. Ногами бить не западло. Кулаками прикасаться к петуху – унижение, а ногами – в самый раз. И ничего нельзя поднимать с плаца. Если что-то уронил – все. Поднять ничего нельзя, потому что плац метут петухи. Если идешь в столовую и уронил свою ложку на пол – пропала ложка. И самое главное, следи, чтобы не законтачить. Миска в камере упала на пол – и все, считается законтаченной. Из нее после этого нельзя есть. Или если ешь и упал кусок на пол – нужно сразу сказать: “Упало на газету”, хотя, конечно, никакой газеты там и в помине нет.

Вопрос: Ну вы же не маленький, ведь во всем этом свой глубокий смысл – гигиенический! Жизнь требует гигиены. А на острове всюду жизнь. Это же все так естественно.

Ответ: Да я про то и говорю. Потому и занимают они нары, ближайшие к двери, чтобы меньше контачить. А контачить-то все равно приходится так или иначе. Скажем, петухи спят на нарах. Потом в отряде этих петухов не стало – освободили их или куда-то перевели. А нары стоят пустые, причем стоят долго. А по лагерным законам пустые нары разбираются и уносятся на склад. Так вот, сохраняют ли они статус законтаченных после того, как полежали на складе? Вот в чем вопрос! Ведь их могут выдать любому другому зеку. И вот идут споры – железо контачит или железо не контачит? Один раз меня вырвало. Я нашел какого-то петуха, чтобы тот убрал рвоту. Потом решил просто чисто по-человечески поддержать его, дал ему хлеба, курить дал. Причем, конечно, все честь по чести: я бы ему из рук в руки ничего не сунул. Положил на пол и сказал: вот, возьми. И вдруг такую увидел признательность в его глазах. Совершенно собачью. По-другому не скажешь. Так забитая собака смотрит, если приласкать. А мне говорят: тоже мне, нашел кого жалеть. Собаки – они собаки и есть. Скажут ему в тебя плюнуть в столовой – и конец. Тоже верно, конечно. Что есть, то есть. И у петухов своя градация – и все боятся главного петуха: если он тебя невзлюбит, ты завтра же станешь опущенным. Он любому своему шкварному прикажет тебя расцеловать при всех – и все. Потом этого шкварного изобьют, истопчут, кости ему поломают, но ты уже опущен.

Вопрос: А скажите, что там важно?

Ответ: Что там важно? Да то же, что здесь, – семья. Там ведь просто люди живут, вот как я, как вы. Важен кусочек мира, где тебя ждут, где тебе рады. Вот и там тоже живут семьями, общаком. В семье защищают друг друга, лечат вас, если что, встречают из ШИЗО. Семья должна подготовить вам обнову, чаем запастись. Человеку нужно тепло. И чтобы ему кто-то улыбнулся. На зоне ведь нельзя улыбаться. Потому что улыбка – знак заискивания слабого перед сильным. И если кто-то подходит с улыбкой, то первая реакция – отталкивание, потому что воспринимаешь это как какую-то хитрость, тайную подлость. А так важно кому-то улыбнуться! Ночью вот лежишь и вспоминаешь, как в детстве, когда не мог заснуть, сам с собой играл: одну руку нагреешь под одеялом, она горячая, а другая за что-то холодное держится. А потом играешь, как два человечка идут пальцами-ногами по горам-коленкам, по складкам одеяла, по подушке. Будто один пропал, а другой блуждает в поисках пропавшего. И всегда теплая рука находила холодную, и человечки радовались, обнимались. Горячая рука отогревала, спасала холодную, укладывала к себе под одеяло – грейся, грейся! И еще я Ленку все время вспоминал. Как она оттопыривает нижнюю губу и вздувает упавшую на глаза прядку. Как я сажаю ее в ванну и мою губкой, как маленькую, потом укутываю, причесываю, отношу на кровать. Даже снилось несколько раз, будто я вышел на волю, вернулся домой, а уже поздно, открыл дверь ключом, прошел на цыпочках в комнату и смотрю, как она спит, спрятав голову под одеялом – только волосы стекают по подушке. А потом так страшно просыпаться в бараке.

Вопрос: А кормили как?

Ответ: Да не в жратве дело! Знаете, что еще там важно было? Слово.

Вопрос: Какое слово?

Ответ: Ну, вообще, просто слова. То, что вы говорите. Просто за каждое слово нужно отвечать. Ведь там никаких законов нет, кроме твоего слова, за которое ты ответишь. Вот ты в камере новенький. Кормушка маленькая, а народу много, всегда во время обеда, ужина – толкучка. Ты толкнул человека, тот пролил баланду. Толкнул нечаянно, конечно. А там нет слова “нечаянно”. Ты оставил его без еды. И предложил свою, мол, я виноват, ешь. А в ответ получил: “Твою шкварную буду есть?” Тебя назвали шкварным, опущенным. И если ты на это не ответишь, значит, сам себе определишь место. Тебе предъявили обвинение, и если ты не возразишь, всей силой своей жизни не возразишь, значит, обвинение правильное. И никто тебе не поможет. Ты должен сам себя защищать. И должна начаться драка, и ты должен идти до конца. А если ты согласишься на слово – то ты это слово и есть. Теперь тебя должны опускать. И тогда тебе не жить. А вы говорите: слова.

На страницу:
4 из 8