bannerbanner
Роман на два голоса. Рассказы
Роман на два голоса. Рассказы

Полная версия

Роман на два голоса. Рассказы

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Он клал ковровую подушку на пол перед печью и звал свою мечтательницу. Она садилась лицом к огню, прямо между его раздвинутыми коленями, и он выдыхал тепло на узкий островок девичьей шеи между воротником и стрижеными её волосами. А она вдыхала ореховый солоноватый мужской дух и эфирный аромат горящей смолы, похожий на запах ночного поцелуя, этой ротовой влаги, испаряющейся с горячей щеки, и смотрела, как кудрявится кора на поленьях в печи и зеленым пламенем вспыхивают цветные страницы старых журналов.

И потом ночью она вслушивалась в скрип половиц под чьими-то неровными шагами, но никогда не рассказывала о странных звуках, которые называла про себя ангельским говором. Перед сном или в тихом одиночестве возникала успокаивающая мелодия, сладостное завывание, как воркованье незримого голубя с неповторимым ритмом: «Мгуа-мгуа-мгуа», – уговаривание и счастливый плач.

Порой, входя в квартиру с улицы, она боковым зрением видела разбегающихся серых зверьков – то ли зайцев, то ли узкотелых ласок – и принималась искать их, никогда не находя. Друг ее смеялся таким рассказам, и она таила теперь подобные происшествия, понимая, что это похоже на симптомы психопатии.

Засыпая, она иногда чувствовала себя лежащей на каменной белой плите, похожей на огромное надгробье. И ощущала себя такой большой, с тяжелыми руками и ногами, и так крепко прижатой к плоскости, что будто даже не могла шевельнуть пальцами.

Как-то она читала допоздна в постели и вдруг была увлечена танцем неизвестно откуда взявшегося гусиного хвостового пера. Стоймя поднявшись на полу, оно распушилось от сквозняка, и его лакированная ость согнулась раза два, вычурно ей кланяясь. Но когда она встала, чтобы схватить этого не в меру расшалившегося, нахального мизерабля, ничего не оказалось на паркете, и она долго ползала в недоумении на коленях, заглядывая под кровать.

                                      16

Она писала стихи и, как говорили однокурсницы, гениальные. Но с публикациями ей не везло.

Время от времени она ходила по редакциям журналов в надежде пристроить свои опусы. В коридорах там обычно слонялись ждущие приема авторы. Поэты охотно предлагали, а иногда просто навязывали ей посмотреть свои произведения. Немало было среди них людей психически явно нездоровых, с путающейся речью и судорожными движениями. Как-то изможденная немолодая женщина с прической «ракушка», в сером, козьего пуха платке на плечах, жаловалась ей: «Не печатают, а мне надо в Союз вступать!».

В знаменитом комсомольском журнале («цекамоловском», как говорили тогда) поэтов принимал лохматый прокуренный человек с ироническим взглядом.

Моя поэтесса входила, глубокомысленно потупившись, и садилась, пряча под стул ступни в старых ботинках. Консультант брал стопку стихов и сначала, зажав листы в правой руке, щелкал пачку по ребру, как бы оценивая, не много ли. Потом быстро и равнодушно читал, иногда сосредоточенно выверяя рифмы, и вдруг вскидывался: «Ваши стихи?» Она кивала, боясь сказать, что уж она не в первый раз приходит. Он читал все до конца, решительно откидывая прочитанное и в то же время глубоко затягивая в бронхи сигаретную теплую отраву. Затем метил особыми знаками – крестом и минусом – две-три страницы, упирался лбом в собственную ладонь и, тыча тупым концом карандаша в текст, говорил басом: «Это банально. Это свежо, но не ново. Не дотягиваете вы до современного уровня, хоть вы и не графоманка. Попробуйте что-нибудь эпическое. Мне вот это нравится. Но ваши стихи очень уж беззащитны. Как их защищать перед редколлегией? Их надо подпереть. Может быть, у вас есть другие стихи?» – «Какие другие?» – не понимала она, пугаясь. «Давайте договоримся, я беру вот эти, а вы пришлите мне в конверте пару гражданских стихов. Подборке нужен паровозик, такое стихотворение, которое вывезет остальные». Это был самый благожелательный консультант, после чего она, радостная, шла по улице, хоть и знала, что послать ей в журнал нечего. А гражданские стихи ей были известны из школьного курса литературы: «Люблю отчизну я, но странною любовью».

В других местах ее встречали гораздо хуже. Как-то случился такой эпизод. В редакционном предбаннике бледный и весьма уже немолодой человек читал стихи о том, как он видит свою любимую – трупом со снятой кожей («плоть как разбитый арбуз»). Когда подошла очередь моей стихотворицы, он вскочил в святая святых впереди нее с криком «Напечатайте ее!» – должно быть, в благодарность за то, что она сочувственно выслушала его коридорные завывания. На это ответственный сотрудник журнала, взревев: «Мы – профессионалы!», выхватил из рук нашей барышни ее листочки и, выкрикивая по одной начальной строчке каждого стихотворения, возмущенно вопрошал: «Это напечатать? Это напечатать?». И затопал на нее, бедную, ногами: «Мы не допустим пейзажной лирики и не допустим любовной лирики в молодежном журнале!»

Действительно, все ее стихи были о любви, и все они были посвящены одному лицу, которое представало как некто длиннопалый и смуглолицый. Красота адресата особенно отвращала от стихов вершителей поэтических судеб. Да еще: ее строки пестрели старомодными оборотами и чуть ли не цитатами из Библии («Глаза твои голубиные»), и в журналах нюхом чуяли что-то опасно архаическое в тексте.

Но и ее возлюбленный стихов этих не знал и, даже когда она пыталась прочесть ему вслух («Новое придумала»), говорил: «Не надо, я в этом ничего не понимаю». Он не обольщался насчет ее даровитости, а поэзии вообще не любил и относился к стихам слишком рассудочно. И переспрашивал желчно, когда она читала вслух Пастернака: «И таянье Андов вольет в поцелуй»? Это как-то противно и получается: холодные слюни. А разве не унизительно для женщины: «Он вашу сестру как вакханку с амфор поднимет с земли и использует».

                                       17

Однажды на свалке железного лома у Киевского вокзала он нашел старый печатный станок, выкупил его у сторожа, и привез домой, подрядив на вечер фруктовую тележку. Долго возился с наладкой, вызолотил бронзовкой дату «1875» и рельефные листья, украшавшие чугунную станину и, наконец, обильно смазав черную машину маслом, опробовал пресс.

Он всегда любил рисовать и в Бауманском, куда срочно поступил после десятилетки, чтобы не попасть в армию, легко сдавал бесконечные чертежи, быстро справляясь с проекциями, над которыми кряхтело большинство его сокурсников.

Еще в школьные годы, когда они вернулись с матерью в Москву, он занимался в студии и ходил с папкой ватмановских форматок в районный дом пионеров. Там, в светлой комнате с высоченным потолком, стояли на подставках гипсовые слепки с античных голов под сатиновыми черными накидками, и учитель, задав юным дарованиям рисовать кувшин или чайник, ходил медленно между столами, монотонно повествуя о своем гимназическом детстве.

Технику гравюры на дереве мой герой представлял из разговоров студентов, когда подрабатывал позированием в Строгановке. Надо было сделать такие плахи, чтоб дерево при высыхании и хранении в тепле не коробилось, а доска всегда оставалась плоской. Сначала он договорился с работягой о сосновых и заказал доски по цене три рубля за штуку. Но, когда рассмотрел полученные изделия, понял, что они склеены неправильно, что от сырости доска пойдет горбом, и решил их делать сам, начитавшись дореволюционных брошюр по художественным ремеслам.

                                       18

В «ящике», где он работал, кроме планового оборонного производства вовсю кипела «левая» созидательная деятельность. Стеклодувы, запаяв сотни ампул со стратегическим содержимым, отправлявшимся в хранилище, занимались изготовлением смешных глазастых фигурок и даже рюмок. И в разгаре производственного романа с какой-нибудь лаборанткой влюбленный мастер преподносил даме сердца традиционный подарок, стеклянного чертика с характерным отростком. Внутрь черта можно было наливать воду, «чтоб прыскал». Из иностранных пивных темных бутылочек, размягчив стекло нагревом в муфеле и специально смяв «чекушку», изготовляли занятные пепельницы с длинными ручками.

Слесаря вытачивали всякие необходимые в хозяйстве металлические детали, которые в нашей, самой передовой по производству чугуна и стали стране, невозможно было купить ни за какие деньги. Эти вещи никогда не производили серийно, потому что вынести их на продажу через проходную было бы трудно. Изделия курсировали внутри самого предприятия. Обычной платой был спирт, который являлся эквивалентом всему. Все имело свою таксу, от наладки лабораторного оборудования по наряду до смоления лыж и починки утюга. Денег не брал никто, даже обиделись бы, если спросить, сколько стоит работа, но за двести граммов этанола творили чудеса.

Если у сотрудника была какая-нибудь хозяйственная надобность (человек знал, например, что официально наточить ножницы – дело абсолютно нереальное, частники-точильщики, такие обычные персонажи московского быта еще в шестидесятых, как вымерли), составлялась служебная записка о необходимости тех или иных спиртоемких процессов: либо экстракции примесей из рабочей жидкости агрегата, либо протирания стекол в микроскопе. Обычно острили, что типовая просьба – на протирку оптических осей.

Мотивация заявки была строго научной, но и хозлаборант, оформляющий требование на спирт, и начальник, подписывающий бесценный квиток, и замдиректора по хозяйственной части, налагающий резолюцию «выдать», прекрасно знали, что предназначена жгучая влага совсем не для того, что понаписано в бумаге, и что спирт будет отдан человеку за услуги и обязательно выпит. «Не подмажешь – не поедешь», – говорили в «ящике», органично связывая прежний опыт Руси с новым содержанием жизни. И заботой отдела техники безопасности, особенно после того, как в соседнем заведении ослепли, хватив метанола, двое электриков, было – обеспечить такое качество реактива, чтобы от принятия его на рабочем месте сразу никто не умер.

Технический спирт, который, как говорится, гнали из елки («из табуретки»), брали охотней, чем абсолютизированный, отдающий ацетоном, и даже предпочитали его ехидно пахнущему медицинскому, который полагалось держать в производственной аптечке.

Кстати сказать, слухи о запасах спирта, хранящихся в сейфах лабораторий, неизменно будоражили воображение охраны, которая ненавидела ИТР не только за то, что те сидят в теплых помещениях целый день, но и за особую близость, как считала вохра, к благоуханному источнику радости. Однажды под утро при плановом обходе этажей сторожа, у которых, как видно, душа горела, не сумев подобрать ключей к малому лабораторному сейфу, где, как они знали, был спрятан спирт, так неистово трясли и кувыркали стальной коричневый шкафчик, что заветная бутыль разбилась и удалось-таки опохмелиться, собрав вытекающую из щелей «огненную воду».

И все, не только работяги, но и респектабельные старшие научные сотрудники не стеснялись присваивать веселящую жидкость, правда, понемногу, хотя рассказывали об особой дерзости одного деятеля, сварившего из стальных пластин полый пояс-флягу с пробкой, позволявший выносить на животе сразу до литра.

Считалось, что продукт обязательно контролируется на предмет пития, и большинство сотрудников было уверено, что государство не подведет в смысле процента сивушных масел.

Даже «лорды», сотрудники лаборатории ядерного магнитного резонанса, не гнушались заложить за галстук во время рабочего дня, правда, предварительно сняв спектр реактива, и тот, в котором был ацетон или альдегиды, не пили.

А практичные дамы-инженеры, экономя ежемесячно выдаваемые им на аналитические определения сто граммов, заказывали умельцам различные изделия, например, столовые ножи комплектами по шесть и двенадцать штук, прекрасно режущие, с полосчатыми пластмассовыми ручками, техника изготовления которых шла из традиций уголовного мира. И во вполне приличных домах появлялись при сервировке стола эдакие кинжалы, острые, как финки уркаганов.

                                      19

Он заказал штихели с желобками полумесяцем и долота разного сечения, через два дня получив их в обмен на пол-литра спиртяги.

Из книжки по истории литографии и пособия по собиранию гравюр наш герой уже знал, как различаются глубокая и высокая печать, что в обрезной гравюре волокна дерева лежат в плоскости рисунка, а изображение получается черным штрихом по белому полю. Он пьянел от названий «меццо-тинто» и «сухая игла» и по-новому увидел вдруг любимые книжные иллюстрации, понимая, сколько труда вложено, например, в «Святое семейство с тремя зайцами». Но фигурировавшие в описаниях вещества, такие, скажем, как рыбий клей, исчезли из человеческого существования, и надо было придумывать что-то взамен.

Планки от фруктовых ящиков – розоватый бук из Палермо, очень плотный – такой и нужен, чтоб после резки не заваливались края линий – он склеивал, зажав их в струбцину, потом выравнивал рубанком, шлифовал наждаком до нежной гладкости, затем проходил еще куском сукна. Наносил на полированную поверхность слой пчелиного воска, ошалевая от медового аромата, натирал бархоткой поле доски, так что оно казалось желтым зеркалом, и когда клал скалькированный рисунок на эту сверкающую поверхность, тот отпечатывался на ней, чудно освещаясь цветом древесины.

Чтоб этот зыбкий отпечаток на доске стал выпуклым, надо было ножами вынуть фон. С обеих сторон черты он делал наклонные резы навстречу друг другу, сметая щеткой продолговатые кусочки дерева и углубляя поверхность доски вдоль линий изображения. Потом, легко постукивая по долоту деревянным округлым молотком, начинал выщербливать те места, которые должны остаться белыми. Наносил на рельеф тампоном типографскую краску, ставил доску под пресс и притискивал к ней бумагу в станке.

В первом отпечатке штрихи от неумелости были слишком грубы, а изображенные воины держали мечи в левых руках. Некоторые выступы скололись, краска неряшливо затекала в промежутки между линиями, а в местах, которые должны были быть черными, обнаруживались мелкие пролысины. Но радость от этого труда была так велика, что он, не прощая себе технических промахов, предвосхищал успех: «Сделаю!».

Он добыл уже и угловые стамески, и рубанок с острым скругленным лезвием, и рубанок с волнистым режущим профилем, и набор шлифовальной бумаги – от корундовой грубой до бархатистой.

Вдруг все: зрение, осязание, даже наблюдение за движеньями собственных мышц, – стали служить придумыванию гравюрных сюжетов, измышлению приемов резания, усовершенствованию техники. И теперь каждый литературный текст разворачивался картинами и по-своему выставлял графические детали.

У него не было взгляда художника, к любому предмету он подходил как конструктор и мысленно анализировал, разглядывая свою прелестницу, единственную его модель: как нога крепится, где центр тяжести при таком-то наклоне вперед? И на грудь смотрел, удивляясь полусферам, смотрел, как ей казалось, оскорбительно изучающим взглядом, не помня, кто перед ним, и смотрел без любви. Каждую вещь ему хотелось нарисовать, и он мысленно членил предметы на сопряженные друг с другом цилиндры, конусы, торы…

                                      20

Она рассматривала похожих на манекены женщин на оттисках и спрашивала: «Это физика твердого тела? Но почему гравюра, чтобы тиражировать?»

«Я – инженер, – отвечал он. – А здесь много технических задач».

Он понимал, что гравюры в манере Дюрера или японцев бесперспективны для нынешних сюжетов. При всем пиетете к старым мастерам он не мог им подражать не только потому, что не обладал должным мастерством. Чувствовал, нынешний мир не выносит, не хочет принять того вглядывания художника, той пристальности в подробностях, которые есть в старинных работах. «После Сезанна, – говорил он, – все изменилось, каждый предмет перестал быть самим собой, он часть общей материальной формы. Квадратная бутыль – воплощение всех стеклянных прозрачных кубов. Для дерева неважно, какой оно породы – только объем и конфигурация кроны. Сезанизм совпал с техническим прогрессом и машинной эстетикой, и в живом стали искать сходства с неживым».

Он сотворил несколько удачных ксилографий и украсил ими комнаты, приклеив к обоям узкими полосками лейкопластыря. Представил в этих картинках всю свою жизнь: их комнату, печь с заслонкой, комод с ореховыми завитушками, старую лампу и кресло возле стола без скатерти, и будильник под стеклянным колпаком.

Затем он сделал портрет загубленного своего отца – строго, лаконичным штрихом, поставив собственные инициалы, как монограмму художника, в крестовине тюремного окна над родительской головой. Чтобы воспроизвести отцовский облик, который возникал только в секундных вспышках памяти, мой мастер подолгу разглядывал сберегаемые матерью фотографии. Среди них, между прочим, было и его собственные фото. На снимке, который в свое время сделали в арбатской мастерской, чтобы послать отцу в лагерь, наголо остриженный хмурый второклассник сидит в кресле, а на коленях у него огромный альбом репродукций, и открыт альбом на странице с картиной Репина «Не ждали». Может, случайность, а, может, фотограф о чем-то догадывался.

Он пробовал работать в технике торцовой гравюры, выбрав линии рисунка штихелем, так, чтоб оставалась углубленная канавка на поверхности доски. Бесконечная стружка вилась и вилась из-под резца. Прорезанная бороздка получается столь узкой, что не заполняется потом краской и дает белый штрих по черному фону. В такой технике он отпечатал «Изгнание из рая». Бегущие фигурки Адама и Евы и гигантское тело змея, мощными извивами опоясывающее темное поле листа. В этом змее читались и натуралистические формы пресмыкающегося, и продолговатая плоть поезда, где едут спрессованные люди, и гигантская, с регулярными утолщениями цепь. Эту кулаковую цепь грехов его подруга, единственная свидетельница творческих мук художника, помнила в новгородской иконе. Правда, наш гравер не был удовлетворен технической стороной дела, фон испортило мельтешение тонких линий, пропечатались горизонтальные швы в местах склейки планок, а на бумаге таинственно проявились годовые кольца дерева.

Его автопортрет, считала она, был самой лучшей гравюрой: четырехугольный череп, беспощадно диагностирующий перенесенный в детстве рахит, неестественно изогнутые брови и складки на переносице. Днем, в приступе тоски, она смотрела на этот его лик с нарочито несимметричными тревожными глазами и резкой щетиной, которую тонким долотом свирепо выдолбил он, потому что фактура древесного среза была сродни природе его лица и мускулистой шеи. И грубый свитер из рижской пряжи, связанный ею самою, тоже был запечатлен резцом, с такой тщательностью, что шерстяные соты казались выпуклыми.

И все же техника гравюры на дереве не давалась ему настолько, чтобы получить то, что он хотел. Тогда он попробовал сделать офорт. Сплющил под прессом старый медный кофейник, зачистил поверхность получившейся пластины шкуркой, предназначив эту единственную металлическую основу для портрета своей возлюбленной.

Он нанес на поверхность тонкий слой лака из бараньего жира, а затем, быстрыми точными штрихами, не отрывая руки, вывел грустный профиль, взгляд в бесконечность, чувствительный неправильный нос… И самою тонкою притупленной иглой прямо по лицу, сверху наискось по всему медному листу – длинные волосы, перечеркивая ее личико и оттенив худобу прозрачной шеи и легкую припухлость горловой железы. Протравил рисунок азотной кислотой, терпеливо ожидая эффекта, чтоб каждая бороздка стала глубже и заусеницы краев потом хорошо смачивались краской. Вымыв доску и скипидаром удалив лак, намазал поверхность металла типографской сажей, долго осторожно втирая ее кожаной подушечкой, сшитой из старой перчатки, чтобы впадины заполнились черным, а плоскость оставалась абсолютно чистой.

Прижав пластину под прессом к сыроватому бумажному листу и выждав минуту, чтобы пропечаталось всё до малейшей царапины, он вынул оттиск, на котором бумага от черноты линий выглядела зеленоватой. Но, как оказалось, тонкие впадинки в металле всё же прокрасились слабо, как будто нежность сдерживала нажим его руки в работе и помешала сделать штрихи достаточно решительными. Линии были с рваными краями, серым пунктиром передавая близорукость взгляда и маленький клювик в середине верхней губы, и складки уныния по сторонам губ – всё, что он знал уже безоценочным зрением и всем своим естеством. Отпечатки были невзрачны и пестрели внеплановыми точками, но несовершенство изображения вдруг словно открыло всю сущность этой женщины, беспомощной и кроткой до мазохизма.

Она радовалась этим листам, с горделивостью и благоговением смотрела, как он, не поднимая глаз, точными движениями режет дерево, смахивая мягкой щеткой спиральки стружки, похожей на кудри у мадонн Кранаха. И хотя втайне она ревновала друга к этой работе, из-за которой тот по нескольку дней как бы не замечал ее и забывал с ней разговаривать, его преданность делу вызывала в ней уважение. И она любила тогда по-другому (не как ночью) это напряженное лицо с вспухшей синей жилой на виске, с высунутым пылающим языком, лицо, на которое она в такие минуты смотрела с восхищением.

Дни пролетали как бы без промежутков сна, когда он механически выключался, а потом думал, думал, бился над одной и той же задачей – ракурс, композиция, сечение резца. Это была особая умственная работа – придумать изображение и воплотить его в обратном виде на доске. Однако таким образом он побеждал отвращение к себе. А ведь однажды было даже так, что, созерцая свою физиономию в зеркале во время бритья и увидев вдруг угрюмого дегенерата с набрякшими веками, он подумал о том, как это легко – перерезать себе горло. Но теперь он освобождался от своего вечного безволия в страшной мешанине жизни, забывая о себе и в то же время радостно ощущая себя, и любил все далеко вокруг себя.

                                       21

На Пасху наша хозяйственная героиня красила яйца луковой шелухой, которая давала тона от светло-желтого до густого красно-коричневого. Карандашами нарисовав на них листья, завитки зеленых усов и ягоды земляники, она выкладывала потом крашенки в плетеную тарелку из болгарской соломки. Он подарил ей узорчатое эмалевое яичко с золоченым барашком сверху, на штифте. Яичко разнималось на две части и внутри было белым, с сетью мельчайших прожилок на стенках. В полости его лежали свинчивающиеся половинки крошечной ложки с витым стерженьком. Эта штучка, превращающаяся из безделушки в рюмочку, сохранена была его матерью и, должно быть, связана с памятью о деде. Он взял яйцо без спросу и оправдывался потом перед родительницей, говоря, что все равно вещь осталась в семье.

В мае в раскрытое окошко залетел маленький попугай, субтильное создание с зеленоватым ободком вокруг короткого клюва. Он сел на стол и больше не хотел улетать. Крылья, слабые от житья в клетке, не могли носить его, и он остался в кукольном жилище, внося заботы о просяном корме, рано-рано просыпаясь и радуя наивным тарахтеньем хриплого голоска. Он сочетал в оперении несколько голубых оттенков: почти белый пух головки становился сероватым волнистым узором на груди и под лапками, а маховые и хвостовые перья поражали свежестью тропической лазури. Потягиваясь и томно расправляя поочередно то одно, то другое крыло, он давал хозяйке любоваться цветными перышками, обычно скрытыми от обозрения. Грациозное тщедушное тело его еле держалось на четырехпалых сухих ножках. По клеенке он ходил вприпрыжку и скользил, как неумелый конькобежец, по одеялу ковылял с трудом и вообще был существом скорей ползучим, нежели летучим. Вечером, когда читали вслух под лампой, он садился на руку хозяйке, обхватив когтями ее большой палец и тараща оранжевые зенки.

Попугай погиб странно. Через улицу, в консульстве Индонезии, в доме, набитом смуглой детворой, постоянно сидевшей в окнах, несколько раз в день играли на необычном инструменте. Трагические, невероятно низкие ноты звучали так, что слышно было на целый квартал. В это время с птицей что-то происходило: развесив крылья по сторонам малого туловища, попугай весь сеанс игры (как подозревали мои герои, работы радиопередатчика) сидел с раскрытым клювом, закатывая зрачки под старческие белесые веки, и приходил в себя только после того, как странные звуки замолкали. В августе, после очередного концерта их любимец уже не открыл глаз: инфрамузыка его доконала.

                                        22

Вишня перед домом у них давно отцвела, пчелы успели опылить ее цветки, и она дала россыпь ярких ягод. Они налились на солнце и краснели на спущенных до земли ветках. Вокруг старых пней во дворе пробивались пруты молодой тополиной поросли, так что трескалась земля. Острые ростки пасынков, расталкивая песчинки, вылезли вверх, пахучие, с лакированными листьями.

Этот пустырь в самом центре огромного города на месте снесенного дома зеленел свежим бурьяном и лебедой с крахмальным налетом на листьях, осенью изредка радующей взгляд малиново-красным листком. Пастушья сумка прозрачно поднимала треугольники семенных коробочек, белел пустыми колосками овсюг. Одичавшая сирень была обвешана ржавыми сгустками увядших соцветий. Высокая полынь настаивала воздух горечью. Кусты выродившихся «золотых шаров» были так высоки, что можно было спрятаться под них и невидимо сидеть среди желтых головок, синхронно качающихся от ветра.

На страницу:
3 из 4