Полная версия
Смерть секретарши (сборник)
– Пожалуй… – Черняк покачал головой. – Но если преходящее славно, тем более славно пребывающее…
Дробышев настороженно поднял голову, и Черняк улыбнулся:
– Ну да, Новый Завет. Послание к коринфянам… Мне жаль вас. Попробуйте проще. Если вы сможете что-то сделать, переменив место, перемените его. Сделать что-то – это немало, на малый наш век… Ну, а если вы можете обойтись (мир и наука обойдутся, это я вам гарантирую), – плюньте на все, оставайтесь, но решитесь и живите спокойно. Сама перемена, задуманная вами, поверьте, ничтожна… Всех благ!
Черняк обернулся с дороги и увидел спину человека в очках, согбенную мукой. Может быть, величайшей из мук – мукой нерешительности. Черняк в задумчивости пошел к выходу и, поравнявшись с режиссерской могилой, увидел красивую молодую женщину, которую уже видел однажды на этой скамейке. На сей раз она стояла в нерешительности возле самой аллеи и вопросительно смотрела на Черняка, точно он мог разрешить ее сомнения. Он и вправду мог кое-что рассказать по поводу разора, царившего вокруг, и по поводу остатков огромного и безвкусного букета, уже пересортированного и общипанного бабой Лизой.
– Что это? – спросила женщина у Черняка, остановив его, как старого знакомого.
– Здесь было много людей, – сказал Черняк. – Я не подходил близко, но я видел…
– Что за люди? Черняк пожал плечами:
– Они были похожи на иностранцев.
– На каких иностранцев?
– Разных. На арабов. На французов. На английских хиппи. На австралийских бродяг. Они были в джинсах. В шубах. В рогоже, тулупах, куртках из болоньи – что еще?
– Это были они… – сказала женщина, брезгливо поджав губы. И вдруг повернулась к Черняку. – Как неприятно! Хотя как будто это должно было быть приятно. Но там была эта женщина…
– Да, женщина, – невольно кивнул Черняк и осекся.
– Что вы видели?
– Нет, нет, – испуганно сказал Черняк. – Я ничего не видел. Я ничего не хотел видеть. Я был в таком состоянии. Вы не обращайте внимания на меня…
Взгляд ее смягчился.
– Кто у вас? – спросила она.
– Мама…
Она сказала ему просто:
– Я буду здесь в воскресенье. Около трех. Не опаздывайте… Я буду ждать. До свидания.
– До свидания, – сказал Черняк и пошел к воротам.
* * *Как ни странно, предстоящее свидание не окрылило его. Он опустился на скамью против конторы и почувствовал, что у него нет ни сил, ни желания идти дальше. «Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались…» Он с надеждой подумал, что его нет вообще. Первый же прохожий не заметит его, сядет на скамью, на то самое место, где он: так начнется его уход в незнаемое, невидимое. «Изнемогла от грехов моих сила моя…»
Бодрый, скользкоглазый человек вышел на крыльцо конторы.
– Вы ко мне, товарищ? – спросил он любезно.
– Нет… – резко ответил Черняк, с неудовольствием отметив, что его все-таки можно заметить. Впрочем, этот человек с неуловимым, скользящим взглядом, наверное, замечает все.
– Что ж… тогда, пожалуй, и я пойду, – сказал бодрый человек и еще раз внимательно огладил Черняка взглядом. Потом он повернулся и пошел прочь, а Черняк испытал вдруг острый приступ тошноты. Он маялся, глядя на казенную клумбу, на малорослые цветы и сорные травы, пытаясь понять, что же было такого в этом бодром человеке, что пробудило в нем недвусмысленный позыв к рвоте.
«Тошная сила, – думал Черняк. – Нечистая сила. Это был нечистый…»
Однако современный человек, неистребимо в нем сидевший, искал варианты. Черняк припомнил вдруг, что такое же чувство испытал он однажды после вынужденной беседы с начкадрами на работе – то же чувство нечистоты от вторжения в область абсурдно-запретного, темного знания…
«Что же он, такой, здесь делает?» – подумал Черняк и вдруг успокоился, махнул рукой.
– Проверяет анкеты мертвых… Готовит на них наградной материал… Представление на тот свет… А я… А я – трахну жену режиссера. Усопшего режиссера – значит, вдову, это не так страшно… Не так страшно… – повторял он.
Но долгое пребывание в Вострякове научило его, что это так же страшно. Что это безразлично, живой человек или мертвый. Безразлично для его души… Черняк с удивлением вспомнил, что такое же вот нравственно-опустошающее раскрепощение пришло к нему после той самой беседы с начкадрами. Тогда он с легкостью, даже с каким-то облегчением совратил жену друга. Общение с тошной силой не проходит безнаказанно…
Черняк встал, пошел к остановке.
«Изнемогла от грехов моих сила моя…»
* * *Ходорец окликнул Черняка просто так, от избытка служебной энергии – день у него нынче выдался деловой и приятный, он уже чувствовал здесь свою власть, и силу, и желание толково, с пользой работать на новом месте – с пользой для себя и людей, живых и мертвых, с пользой для дела, так чтоб дело приносило тебе пользу, потому что интересы личные и общественные у нас неразделимы, это Хоботков всегда говорил на планерке.
И день выдался Ходорцу интересный, хотя и нелегкий. Можно даже сказать, научный день, потому что с самого утра нагрянул какой-то профессор в мятом костюме, небритый, а может, и немытый тоже. Он мялся все время и сморкался в платок и вдруг с ужасом взглядывал себе на ноги: точно он не мог вспомнить, надел он сегодня штаны или нет, и при этом еще картавил и шепелявил безбожно. Но документы у него были все действительные – профессор в Бауманском училище, МВТУ, куда и сам Ходорец поступал когда-то, но срезался. Да, воспоминаньице… Ходорец уже хотел завернуть его вместе с его Бауманским и с его этим делом (дела у них все те же: любимая двоюродная сестра Фаня отправилась на тот свет, но хочет лежать на Первом новоеврейском рядом с троюродным братом), однако тут вдруг вспомнил, что хоботковский потрох учится в Бауманском (если еще не выгнали – ну а если не выгнали, то, верно, уже выгоняют, тот еще подарок). Тут же при профессоре позвонил Хоботкову, а ему самому, мятому, сказал, что надо будет помогать одному очень своеобразному юноше (слово хорошее, доцент Прошин обронил). Ух, как он заметался, как забился этот мятый профессор, вроде бы он никогда ничем таким, ни за что, иначе пропадешь, столько, знаете, родни, а дело есть дело, однако у Ходорца разговор простой и душевный – любишь свою Фаню, люби и саночки возить, бывают у всех неприятные минуты, нам здесь приятно, что ли, постоянно находиться в атмосфере человеческого горя (это Ходорец услышал в понедельник от одной дамы и специально записал на календаре). В общем, мятый обещал, Хоботков был растроган заботой, просил звонить и заезжать (не пропала еще твоя Дания!), а здесь как раз пришел Культурный Еврей, Ходорец так его и запомнил, хотя у него фамилия была какая-то красивая – Маркшейдер или еще как-то, и бумажки его вполне определенно указывали, что он Семен Давыдыч такой-то из Филармонии, то ли из Госконцерта, но какое это имеет значение, если и так видно – Культурный Человек, хотя и еврей. Культурный Еврей. Одет он был так, как вот сейчас в Копенгагене одеваются, в Бонне, а также в Канберре и Вашингтоне, притом как будто они специально для него моду выдумывают и на него шьют, так все ладно на нем сидит, уверенно и спокойно. И в душу он к тебе не лезет, небрежно так, между делом сказал, мол, понимает, что уже обрыдли, вероятно, все эти могильные вопросы, упомянул, что семья лауреата конкурса Ванявского или Синявского хочет сюда, но так сказал, как будто сам он не еврей и сам никогда не помрет и вообще этого не понимает, просто у старика лауреата допотопное еврейское семейство с их мелкой слабостью, а сам старик известен был всему миру, греб деньги лопатой, вот и все. Потом человек этот сразу перешел на культурные темы, в театрах сейчас, сами знаете, ничего приличного, искусство вырождается, совсем уже почти выродилось, однако если Владимир Иваныч надумает с женой или кем угодно, то он немедля пришлет билеты – можно Таганку, «Современник», Сатиру, «Ромэн», оперетту, но можно еще к Эфросу на Бронную, все рвутся, хотя если говорить между своими, то прав был старик Шекспир, много шуму из ничего, «Вишневый сад» весь происходит на кладбище, вряд ли вам захочется после трудовой недели… – И тонко так улыбнулся. Ходорец подхватил шутку и спросил:
– На еврейском, конечно?
– Нет, нет, – сказал Культурный. – Там другая Раневская. Не Фаина…
Ходорец тоже улыбнулся понимающе – даже если не все поймешь, а все равно приятно поговорить, что мы, ради одних денег, что ли, работаем, важна атмосфера жизни, даже и на диком еврейском кладбище один культурный человек всегда поймет другого. Но этот был не просто приятный и культурный человек, он был просто какой-то всемогущий и всезнающий (бывают же среди них такие, недаром, говорят, даже Гитлер держал одного для себя, или вот еще – Киссинджер), речь зашла о кино, он тут же вытащил пропуск на двоих в Дом кино на что-то новое, положил небрежно на стол, а билеты в театр обещал прислать с машиной в понедельник (кстати, как насчет машины, у них там подходит очередь, и можно сделать машину, очень удобно через Польшу, ГДР и дальше на своей машине, проезд ведь теперь безвизный, вы знаете), тут уж Ходорец не выдержал, признался, что он, собственно, тут временно, по пути в Данию (сказал и тут же сам поверил). В общем, если какие трудности, ради Бога, Владимир Иваныч, вот вам телефон на визитной карточке, а это я напишу специально для вас, сугубо интимный…
Трудности? Какие трудности? Ходорец раскис и вдруг вспомнил, что бывают трудности, до черта трудностей – вон в прошлом году нагрянула из деревни женина родня, а квартирка маленькая, хоть на шкафу их клади, так, поверите, хотел в гостиницу – никуда не ткнешься, говорить не хотят… Сказал и тут же пожалел – сразу тут и родня, и деревня, и жилищные условия, все поперло, другой мир. Но Семен Давыдыч все понял, культурный человек не бонтонничает, просто помогает, сказал, что гостиницу в любое время, а насчет квартиры надо действовать, под лежачий камень вода не течет, это можно сделать, есть у него Серафим Игнатьич, душа-человек, большой босс, с той недели можно начать хлопоты. А потом снова, с тактом, обаяние бесконечное, как будто и не еврей, перешел на искусство, на книги – книг теперь не издают, но бывает – есть свои продавщицы и свой завмаг на Кузнецком – всякая мелочь, «Анжелика» и так далее, пусть Владимир Иваныч только заикнется…
После этого разговора Ходорец сидел разнеженный, как после первой рюмки в хорошей компании, и тут опять стук, но как будто уже знакомый, очень вежливый, но такой – где хочешь тебя достанет, так и есть, когда дверь открылась, Ходорец сразу вспомнил – доцент, у которого Циля свояченица, еще магнитофон заводить хотел на могилке, как у какого-то там в Африке, был такой любитель…
– У меня для вас интегесное сообщение. – Доцент Прошин улыбался Ходорцу из бороды ласково и лукаво. – Я говогил в СОДе, и намечаются интегесные мегопгиятия…
– Присаживайтесь, – сказал Ходорец и поймал себя на том, что ему хочется сказать «пгисаживайтесь».
– Я говогил с товагищем Кгупитько в Союзе обществ дгужбы, и он согласился со мной, что ваше кладбище должно вступить коллективным членом в Союз обществ…
– Как? Всем вместе? – спросил Ходорец, чувствуя, что почва опять уходит у него из-под ног, как и во время первого визита Прошина.
– Конечно. Это обычная пгоцедуга, – чисто фогмальная, но хагактер мегопгиятий…
– Это что же, со всеми покойниками?
– Что вы, голубчик, фу, какая макабга… – Прошин светски замахал руками. – Коллектив. Все, так сказать, тгудовые похогонщики, гганильщики, все, так сказать, тгуженики подземных габот…
– Мы их не приравниваем, – сказал Ходорец. – Иначе много трудностей сразу по профсоюзной линии. Вредность и все такое. Они и так у нас здесь гребут лопатой.
– Нет, нет, я пгосто к тому, что междунагодное значение вашей гуманной деятельности… Я сказал товарищу Кгупитько…
– Это не Валерка ли Крупитько там, у них? – спросил Ходорец, отчаянно пытаясь нащупать какое-нибудь реальное звено в прошинской ахинее.
– Да, возможно, Валегий Митгофанович Кгупитько… – сказал доцент. – Завотделом культугного…
– Он! – возбужденно сказал Ходорец. – Эва его куда кинуло. Он у нас всегда был чудак. «Науку и технику» читал. Вслух разные факты зачитывал. У него и кличка была «Доцент». Как у вас.
– Это пге-кгасно! – сказал доцент Прошин. – Мы могли бы наладить постоянный обмен делегациями. И вы должны ехать, Владимиг Иваныч. Пгежде всего Пгага – стагинное кладбище сгедневекового евгейского гетто. Мы должны быть готовы к любой пговокации, и только кгугозог, только обмен…
– В Прагу я, пожалуй, смогу… – задумчиво сказал Ходорец. – В Прагу это можно. Хотя это, конечно, не Копенгаген.
– Вам было бы интегесно и в Гегманию, стгану Хайне и Гете, в данном случае – Хайне, но и хгистианские фгитхоф тгинадцатого века могли бы вам многое…
– Вот именно, – сказал Ходорец. – Здесь много своей специфики. Это дело надо знать досконально, как мы его знаем, знать и любить, потому что многие еще думают, что это им тяп-ляп, вроде искусства или кино. Нет, это дело большой тонкости, и на нем надо зубы съесть… А вы ко мне что хотели? По своей линии? Кажется, у вас Циля?
– Лично мне ничего не нужно! – со страстью сказал Прошин. – И как истинно гусский человек я вообще лично не заинтегесован… Вы можете подумать, что за стганность, но это именно так… Я стганный, гусский, интеллигентный человек, котогому все нужно и котогому для себя не нужно ничего. Люди удивляются – что нужно Пгошину, отчего он делает так много? Отчего этот пгофессог, так сказать, в каждой бочке затычка? Они не могут понять, что такова натуга гусского газночинца. Тгуд гади добга. Как Швайцег.
Ходорец терпеливо слушал, не веря ни единому слову.
– И все-таки, – сказал Ходорец в заключение. – Просите что угодно, Владимир Иваныч. Вы этого заслужили.
– Ну уж тогда… – доцент Прошин мягко улыбнулся, уступая настоятельности директора. – Уж тогда тачку. Пгостую гусскую тачку…
– Вот это другое дело, – сказал озабоченно Ходорец, нажимая кнопку звонка. – А на что она вам, любопытно, понадобилась, тачка?
Вместо секретарши Ларисы, выбранной Ходорцом однажды на многолюдных русских похоронах, вошел красноносый вождь гранильщиков в своих драных штанах.
– Ты что здесь, Смурнов? – строго спросил Ходорец и обернулся к доценту. – Полюбуйтесь на коллективного члена, можно сказать…
– Лариску мы в магазин командировали, так что я за нее подежурил, Владимир Иваныч.
– Тачка у вас найдется?
– А как же. У нас все найдется. – Смурнов мерзко подмигнул, но тут же попятился к двери под взглядом Ходорца.
– Мне это все годное и близкое, – сказал доцент, тепло глядя вслед Смурнову. – Я сам сильно пгивегжен физическому тгуду, и вот эти гуки пгофессога изготовили все в доме – от бюго до кгышки для, пгостите, унитаза. Вот вы спгосили, зачем тачка, пгавильно?
– Спросил… – согласился Ходорец.
– О-о, это целая тема… Дело в том, что свояченицу моей жены зовут Цецилия-Августа. Дома ее иногда звали Ава. А что такое «овво», или по дгугим источникам «обо»? Это священная насыпь камней у пгивегженцев ламаизма, и ведут ее следы, скогей всего, в гелигию бон… Иногда источники называют эти насыпи, эти туты «обо», но пгавильно, по-монгольски, все же – «овво». Замечаете – Ава, ово, пегегласовка весьма тоже хагагтегная. И я подумал, что насыпать «овво»…
– Хорошо, сыпьте, – сказал Ходорец. – Только на чужие могилы не залезайте. В рамках, так сказать.
– Хагактегно, что нынешние «овво», кгоме камней, содегжат бутылки, пластмассовые иггушки, палки…
– Этого добра на Первом новоеврейском хватит, – сказал Ходорец, вставая с чувством легкого головокружения. – Понятно. Действуйте.
Доцент Прошин долго, с чувством жал ему руку.
– А Валерке Крупитько привет. Скажите, Володя вот на кладбище управляется. Видишь, как разбросало наших. Сильный был отдел. Ну, всех благ.
* * *Северцев пришел на кладбище усталый, и его быстро разморило от традиционной чекушки. Люба смотрела с портрета строго, неодобрительно.
– Ну что уж ты так, милок? – примирительно говорил Северцев. – С горных высот да в мою бездну? А где же снисхождение к падшим? Христос и грешница. Ты же христианка, Любаш. Ну да, ты была христианка. А потом буддистка. А потом уж иудаистка. А все равно – семижды семь надо прощать, потому что кто ж без греха?
Северцев поднял взгляд к портрету. Любовь Марковна смотрела неумолимо, так сказать, бескомпромиссно.
Северцев отвернулся. Потом снова взглянул на нее украдкой, насупился. Чертовски сегодня разморило. Только поэтому он не может поговорить с ней как с равной. Раз и навсегда. Ему есть что ей сказать. Да, есть. Напрасно они думают, что они угоднее Господу, любому господу, эти праведники, без единого пятнышка, эти безгрешные, много о себе возомнившие… Тьфу, мысль путается, не надо было пить… Нет, напротив, надо было как следует выпить, и тогда поговорить начистоту… Раз и навсегда…
– А вот и мы!
Северцев поднял голову и недоумевающе глядел на двух охломонов. Ну да, те самые, что приставали насчет решетки. А потом они еще вырвали у него из горла маленькую и поломали кайф. Но теперь не выйдет, господа хорошие, уже все, допил, так что добро пожаловать, добро дошли.
– Наше вам! – сказал тот, что помоложе, а старик вытащил из внутреннего кармана бутылку, сверкнувшую металлическим блеском. Северцев вынужден был признать, что это была материализация столь тщательно скрываемой от самого себя и от Любы его так называемой задней мысли.
– Мы давеча у вас маленькую брали… – сказал старик. – Так мы не забыли. А только тут у нас, в востряковском магазине, нету маленьких. Так что мы уж вам принесли бутылочку, не обессудьте…
– Нет, нет! – сказал Северцев. – Ни за что! Ни за что! – И добавил, смягчась: – Только с вами. С вами, пожалуй.
– Оно, конечно, завсегда лучше в компании… – сказал старик, подстилая телогрейку рядом с Северцевым. Молодой, примостившись на соседнем камне («Хася и Миша Брук-Тельновские»), уже нарезал колбасу неровными кусками, напоминающими формой кремневое оружие неандертальца.
– Потому что мы же не для телесного удовольствия пьем, верно? – рассуждал старик. – А пьем для души. Душе, ей нужна душевность. Тоись общение. А которые говорят «нажрался» или даже говорят «накушался», то эти слепцы не понимают, для чего люди пьют и даже можно назвать вкушают…
Молодой очень ловко разлил по стаканам водку, так что старик, ни на минуту не прерывая своей речи, смог произнести тост:
– Со свиданьицем в этом пока еще мире – и за упокой вашей сродственницы, кто бы она вам ни приходилась… Будем здоровы!
– Будем! – сказал Северцев.
Он выпил, оглядел увядающую золотую прелесть вечернего Вострякова. Душа его окончательно смягчилась, готова была слиться с душами других людей, а также со всемирной душой, растворенной в океане Вселенной. Перед лицом этой красоты, доброты и смягченности все теряло свой особый строгий смысл – рождения и смерти, возвышения и падения, успехи и неудачи – все растворялось в этом океане любви и братства. Мысль Северцева больше не слабела, не путалась, не блуждала бесцельно – она была острой как нож, она была всепроникающей, всеобъемлющей и всеприемлющей. Для нее не было границ или ограничений: она могла сейчас понять голод нищего и смертную муку миллионера, исступление аскета и сладкую истому окунающего руку в холодный поток на вершине жаркого полдня… Мысль его охватывала переплетение тропинок и дорог, сплетение путей, скрещение цивилизаций, однако в ней не было смятения и зависти, в его мысли, она различала свой путь на этих перепутьях. И ей смешна была ограниченность правоты, убежденность праведника, неприятье чужой веры и чужой маеты…
После второго стакана раскрепощенный дух Северцева вдруг взметнулся и призвал к бунту. Он прямо взглянул в суженные гневом Любины глаза и сказал, обращаясь к старику:
– Она не одобряет меня. Она не разрешила бы пить.
– Что ты, милок… – Старик разлил им остатки «Кубанской», а молодой проворно извлек из сумки огромную бутыль того самого пойла, которое зовут по России то чернилами, то гнилушкой, то бормотухой, то червивкой, то отчего-то чимергесом, однако пьют неизменно и повсеместно. – Э-эх, что ты, милок… Они все так.
– Нет, нет! – вскричал Северцев. – Она не как все. Она особо. Ей всегда была известна истина в последней инстанции. Каждый раз новая истина, но всегда главная, и притом в монопольном владении. Одна приемлемая истина, которой все должно подчиниться. И я скажу отчего. Моя теща… – Северцев понизил голос, как будто эта страшная теща могла скрываться где-то среди могил, могла вдруг откинуть плиту и выбраться из мирного убежища Брук-Тельновских или Писенсона. – Да, да, моя теща была комиссар. И тесть тоже был комиссар, но главное – теща. Она была из местечка. Она пришла к власти. И вот ей доверили истину. Всю истину, целиком. Это страшно, когда человек из местечка получает истину и может насаждать ее среди лишенцев…
– А она у тебя что, тоже по этой линии работала? – Старик обтер губы и опасливо кивнул на портрет Любы.
– Нет! Нет! – воскликнул Северцев. – Она наоборот. Нет, не наоборот. Как бы это объяснить? Она боролась с их истиной. Но свои она насаждала так же. Тем же способом. Тем же путем. И с тем же темпераментом. Она насаждала добро. И гуманность. И религию. Много религий. Все по очереди. И все тем же способом. Она была дочь комиссаров. Она была даже хуже, чем они. Она была непреклонна, и человек снова ничего не значил перед новой догмой. Живой человек, который был рядом, ничего не значил. В теории человек означал все, все для человека, но живой – он был задавлен…
Старик разлил вино по стаканам и снова с опаской покосился на Любин портрет.
– Бог с ней, – сказал он. – Царствие ей небесное. Чего было, то было…
– Но ведь это дух! Идея! Система! – вскричал Северцев. – Они живы. Они живут. Они давят. И с ними надо бороться!
– Ишь как она тебя… – вздохнул старик, разливая по стаканам остатки бормотухи.
– Да, да! – запальчиво продолжал Северцев. – Так нельзя с человеком, ибо его дух выходит здоровым из рук Творца. Ибо грех – то, что ведет к его духовному искривлению. А это искривление и есть зло. Рожден же человек целостным, нормальным, неповрежденным. Дух его доступен и гостеприимен, готов к благодарности и благоговению. И ничто не зло по природе, а по способу пользования делается злым. Это истинная правда, и этому учил Святой Мефодий…
Старик и молодой переглянулись, встали. Молодой швырнул бутылку и угодил в кучу мусора, возвышавшуюся на могиле прошинской свояченицы.
– Мы вот что, – сказал старик. – Попили чуток и пойдем. Оно выпить можно, – добавил он, извиняясь. – Попить можно и даже поломать что ни то. Даже и украсть можно. А эти разные рассуждения, за них не погладют. У нас вон и завклад новый прямо оттель прислан, откуда положено.
– Завсклад? – оторопело спросил Северцев, опускаясь на землю рядом со скамейкой.
– Не завсклад, а завклад, завкладбищем… – бормотал старик, запахиваясь и отходя за могилу Писенсона. – Побузили, и будет. Пошли, Валера…
– Наше вам, – сказал молодой и поспешил рысцой за старшим, но Северцев уже не слушал их. Он смотрел на Любу пылающим взглядом, смотрел с укором и вызовом.
– Так нельзя! – сказал он ей наконец. – Нельзя поломать человека, потому что он дитя Божие. Ведь ты изучала религии – разве Господь топчет так Свою тварь, разве Он топчет душу ее и тело? Напротив. Он хочет возжечь в груди ее свет, смягчить ее сердце. Пусть я изгаженная, грешная тварь, пусть я блудное детище Божие, но раз я удостоен Его любви, способен к очищению, значит, нельзя меня так… Нет, нет, ты была не права. Ты не права сейчас.
Голос Северцева дрогнул, слезы навернулись ему на глаза.
– Он не любит человеческого, греховного, но Он любит людей, каждого человека, а не какое-то там человечество…
Вера вышла из-за ограды Писенсона и подошла к Северцеву. Она давно уже была там, а после ухода Валеры с Гаврилычем подошла совсем близко и стояла не таясь. Теперь у нее больше не стало мочи смотреть на его муку. Она подошла и положила большую свою натруженную руку на его воспаленный лоб.
– Я прав? – спросил Северцев. – Скажите мне, я прав?
– А как же… – сказала Вера, помогая ему подняться и сесть на скамейку. – Хоть и русский Бог, хоть и еврейский, хоть и этот, который у татар, он нешто позволит так живую тварь мучить?
– Вот именно! – вскричал Северцев. – Вы правы. Вы совершенно правы. И это основа для экуменизма… Да ладно, пускай, Бог с ним, со всем, но это основа для человеческих отношений. И не смотри так! – Он обернулся вдруг к Любиному портрету. – Ты не успела меня раздавить, но много было раздавленных, и я видел их. Я видел, как они отрекались, ползали во прахе…
– Ото-то, полегонечку, помаленечку, – говорила Вера, выводя Северцева из ограды.
Дитя он, дитя и есть. Она это поняла еще в тот самый первый раз, когда увидела его на кладбище. Дитя обидеть грех. Она тогда чуть не набросилась на Валеру с Гаврилычем, а у них, вишь, все же есть совесть. Но эта – уу-у, змеюка… Вера с ненавистью обернулась на портрет черненькой женщины: какие все же бывают среди этих образованных, по лицу видно, все бы им верховодить, людей мучить себе на потеху.