bannerbanner
Реквием по живущему. Роман
Реквием по живущему. Роман

Полная версия

Реквием по живущему. Роман

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

– В дороге оно, конечно, занятней. И воздух здоровый. Никакого тебе жара, чтоб мозги плавил. Дорогу с кузней и сравнить нельзя.

А дед твой тихо так, одними губами:

– Тебе и не придется. Брата своего позови.

– Зачем же брата, – говорю, – я и сам могу. Да и проветриться мне после кузни не мешает.

И теперь пришлось с полчаса сторожить, пока хитрость его глаза не откроет и не спросит:

– Выходит, ошибся? Выходит, мало там интересного?

И, конечно, я кивнул и поспешно ответил:

– Так получается. По правде если, так от скуки завыть можно.

А дед твой весело крякнул и сказал:

– Долго же ты остываешь.

И я подумал про себя: небось, срок не я устанавливаю. Кабы я устанавливал, уже б давно в пути был.

А с рассветом приказал он мне в повозку коня запрячь и ехать в крепость, а в крепости отыскать скобяную лавку, и найти в ней хозяина, и пригласить хозяина к нам в дом, а когда откажется, просить разрешения пригласить его помощника, и вместе с помощником загрузить в повозку всякой утвари сколько влезет, и сказать хозяину, что цена пусть будет любая, только каждая копейка с десяти полученных – наша, так же как и каждый десятый рубль, и что пусть помощник живет в нашем доме сколько понадобится и ни о чем не беспокоится, кроме как без задержки отсчитать с каждого рубля по гривеннику и тут же, дабы ненароком не забыть, отдать кому следует, и даже не беспокоится, когда разойдется товар, а только напишет бумажку хозяину и отправит в крепость меня или брата, и что, коли придет нужда, торговать можно и в другом месте, повозка наша вполне для того сгодится, а аулов в горах – все равно что домов в крепости, и в каждом ауле хадзаров не меньше, чем пальцев на руках, а в хадзаре в любом всегда найдется, что за покупку отдать, значит, найдется и десятая часть, выходит, что обоим выгода, и даже тем, что в ауле…

И, говорил отец, пока я в крепость ехал, все прикидывал так и эдак, но изъяна все ж таки не нашел в его задумке. Вроде дело и впрямь для всех сторон беспроигрышным выходило, как если бы, скажем, я тогда, у реки, камушками играя, тешился ровно столько, сколько в охотку было тешиться старику в хадзаре, ни мгновеньем дольше, а обоюдная хитрость наша, не взбаламученная злорадством, тихая наша, сладкая хитрость удобрила бы вкусный этот ломоть надвое разрезанного времени тонкой приправой. Как если бы видел все это кто третий, кто только и смог бы насладиться зрелищем в полной мере, кто получил бы удовольствия поболе нашего, при этом вовсе никого и не обжулив. А потому думал я, кто больше видит – больше и выигрывает. Яснее ясного. И дорога слишком короткой оказалась, чтоб усомниться в том.

А в крепости (тогда уж она городом звалась, но крепость – привычней на уста ложилось), не очень поспешая, разглядывал я лавки разные и магазины к нашему аулу примерял, и получалось, что скобяная утварь – лишь начало, и коли дело выгорит, можно и с другими столковаться, отчего не столковаться, если всем кругом сплошная выгода?

В лавке скобяной дожидаться пришлось, покуда покупатели не разойдутся, при народе по-русски заговорить – все равно что донага раздеться. Так что стоял я там, в уголке, гвозди перебирая и горлом слова чужие ворочая, чтоб когда вслух – легче с языка скатились. Ну и, конечно, пасовал немного, робел, хотя глаза, казалось, всю лавку туда-сюда мельком обежали, да вот приюта никак не находили. Немудрено оно, особенно если с Урузмаговой кузней сравнивать. Еще, как назло, одни уйдут, дух не успею перевести – другие тут как тут. И так лихо с продавцом переговариваются, что меня в жар бросает. Я уж гвозди эти, поди, раз по десять каждый перещупал, а тот, за прилавком, недобро коситься стал, вот я и сделал шаг-второй к середине, помню, передо мной теперь петли дверные лежали да защелки блестящие. А потом, с минуту перетерпев, глаза я на него вскинул, в грудь воздуха набрал, но, не начав даже, запнулся, потому как над ним, над мелкими стекляшками его, что на нос приклеил, над самой головой увидел то, что помнил всю жизнь, что знал с младенчества, что никто никогда и никуда не мог бы унести с собой, имей он хоть обоз золота, что никто никогда не мог бы увидеть так ярко и полно, имей пусть сто глаз, а не серые стекляшки на носу, не мог бы рассказать об этом здесь так достоверно и целиком, знай он русский даже лучше самого царя…

И пока глядел я на чудо это, пока бормотал что-то сухими губами, пока пытался еще не поверить, отмахнуться от него, как от наваждения, пока лишь только беду предчувствовал, но не осознал, пока не пускал к ней мысли свои – все тыкал в него пальцем, забыв десяток слов, какие загодя набрал в дороге из тощей памяти зааульной жизни. И, понятно, не сразу услышал и тем паче не сразу продрался к смыслу того, что настойчиво стучалось в мой слух его криком.

– Не продается! – уже почти вопил он мне, согнувшись над прилавком. – Нет! Нет! Не продается! Нет! Ну что за бестолочь такая! Нет! Дурья башка… Это не товар! Не это товар! Товар – вот!..

И он, схватив в горсть обеими ладонями, брызгал перед грудью металлическим блеском защелок. А я, по-прежнему ограбленный прекрасным, страшным виденьем, душившим красками мне глотку с невысокой (слишком низкой для него, это тоже с толку сбивало, чудовищно низкой: все одно что целую руку вдруг в ногте уместили) стены, никак не вспоминал, никак не мог спросить и защищался единственным звуком, который тот, в очках, не признавал за слово, продолжая сыпать белые искры в объемистый ящик с гремящей утварью.

– Не надрывайся ты… Он спрашивает – когда?

И тут я увидел мужчину в ихней одежде, с их взглядом, их руками. Он медленно сложил их за спиной и спросил меня по-нашему, но русским голосом:

– Ты хочешь знать, когда она была куплена?

И я, измученный потной, безысходной борьбой – борьбой с защелками да стекляшками, – благодарно закивал, не решаясь ответить.

– Зачем тебе? – спросил он и долго ждал ответа, глядя, как я жалко улыбаюсь и пожимаю судорожными плечами.

– Впрочем, какая разница! Не хочешь – не говори, – сказал он, и я опять перестал понимать, так что ему пришлось перевести и медленно (еще медленней, чем складывал руки за спиной) повторить на нашем языке. И получалось, что ответа он все-таки хочет, потому как дальше замолчал. И я сказал:

– Это место. Я его знаю.

– Красивое место, – согласился он, а я уж понял про себя – хозяин. И вспомнил твоего деда, загорелся кожей и произнес:

– Очень. Очень красивое. Оно ждет тебя.

Он вскинул брови:

– Меня?

– Да, – сказал я и приложил к сердцу ладонь. – Будь нашим гостем.

А он, переждав немного – видно, мысленно на русский переводил, – откинул дверцу прилавка, подошел ко мне и спросил с любопытством:

– Где это?

– Два дня, – ответил я. – Путь хоть и трудный, но не слишком. Обычный путь. Я сам повезу.

– Твоя повозка? – указал он во двор, указал одним подбородком. – Ты ехал в такую даль, чтобы просить меня быть вашим гостем?

И я кивнул. А он еще больше приблизился ко мне и осмотрел с ног до головы, а я стоял, прямой и стылый, как бревно на морозе, как столб посреди лавки, окруженный покупателями, стиснутый жадным их дыханьем, и чувствовал себя бревном, и, видит Бог, жалел это бревно, и следил, как примеривается он ко мне – бревну, словно прикидывая, в какой точке начать пилить.

– Это он прислал тебя?

И я, конечно, понял, что это вопрос, и, конечно, понял, что ко мне, но разрази меня гром, если я понял, в какой такой точке он стал пилить. И я молчал столько, сколько выдержал, но вовсе не придумал, чего ему нужно, а потому снова кивнул, ибо ответить отрицательно показалось неприличным, казалось неправильным, опрометчивым, и могло – вот что казалось! – разрушить с таким трудом лепившийся разговор.

– Да, – сказал я. – Да, – мой отец.

И теперь получалось, что прилично и вежливо, но и что правда – тоже.

– Он не может быть тебе отцом, ведь он почти мальчишка.

И я подумал: вот оно что. Вот он о ком. И подумал: для тебя мальчишка, а для нас, похоже, никогда им и не был. И оставалось еще придумать, чтó сказать ему вслух – озадаченному хозяину лавки, хозяину картины, хозяину нашего будущего – так, чтоб не запнулся разговор и чтобы легче было потом не замечать его чужого голоса, трогающего наши слова.

И я сказал:

– Он сосед мой. Но то – отец прислал. Хочет дело тебе предложить, а картина ни при чем. Просто удивился я, до чего все настоящее… А так, кто не знает его, для тех – мальчишка…

И теперь мне вроде как полегчало, потому что его пора настала мучиться тем, что бы такое придумать в ответ, и уже ему, а не мне, помогали пальцы, блуждающие в ящике с утварью, а когда помогли и остановились, он сказал:

– Я ведь могу отказаться. Что тогда?

– Тогда – твой помощник. Не беда, что языка не знает. Ему и не надо знать.

И он спросил:

– Вот как?

И я ответил:

– Да. Главное – всем выгода. И тем, кто в ауле – тоже.

А он усмехнулся и повторил:

– Вот как?

Потом повернулся к тому, со стекляшками, и что-то быстро и длинно говорил ему на остром их языке, а тот все поддакивал и гаденько так хихикал. И я, глядя на них, впивался ладонями в ножны, передавая им с влажным теплом свою злость, и, заперев ее там, в кинжале и ножнах, изо всех сил не пускал наружу, а те, болтуны, ее даже не замечали, и будто не замечали меня, это совсем уж сбивало с толку, так что не пускать злость наружу через минуту стало мне проще, а им стало проще спасать свои жизни, за которые они даже не беспокоились, весело перебрасываясь хлопьями беззаботного смеха и, казалось, вовсе не помышляя нанести обиду. И когда кончили, злости осталась лишь малость, чуть-чуть, и я стер эту малость полой черкески с рукояти и ножен.

– Послушай, – сказал он. – Все это очень забавно. Сперва ты едешь двое суток по горной дороге сюда, чтобы пригласить меня в свой дом, потом замечаешь эту картину и забываешь обо всем остальном, потом, завидев меня, вспоминаешь, для чего приехал, но тут же соглашаешься поменять себе гостя, едва я уклоняюсь от приглашения… Забавно! Скажи, а что ты сделаешь, если откажется и он, мой помощник? Пригласишь любого из них?

Тут он показывает на толпу покупателей, которые уже, по сути, перестали ими быть и превратились в слушателей да наблюдателей, открыв лица любопытству, испортив им и свои лица, и наш разговор.

– Нет, – отвечаю. – Не откажется. А откажется – ты его заставишь.

А он опять руки за спину сложил и гордо так на меня посмотрел, и улыбка была уже другая, неприятная улыбка. И говорил теперь еще медленней, тщательней прежнего:

– Тогда скажи, кто заставит меня заставить его отказаться? Ты?

– Нет, – говорю. – Не я. Ты сам захочешь. Тебя заставит выгода.

И после уж смеха не было, долго вообще ничего не было, пока он снова не откинул дверцу, не взял меня за локоть и не повел в крохотную комнатушку за прилавком. А потом мы оба сели, и я ему наконец пересказал слово в слово то, что наказал мне твой дед, и он, поразмыслив, просил меня обождать, и самолично принес два горячих стакана, насыпал в них белого порошку и размешал, и пока думал да отхлебывал, я отхлебывал из своего вслед за ним, и тогда не знал еще, что это чай, и не знал, что то был сахар, а он все думал, пока пил, а как сделал последний глоток, принялся вертеть стакан в пальцах, а потом надавил сверху ладонью и, словно хотел на прочность проверить, впечатал его в стол. Вскочил и что-то крикнул по-русски, а потом в каком-то странном возбуждении протянул мне обе руки, и я понял: столковались.

И он спросил про ружье, и я ответил, что есть, и он спросил – какое, и я подробно описал, как действует и как устроено, а он поцокал языком и отрицательно замотал головой, потом вышел из-за стола и направился к небольшому шкафу в углу, достал оттуда что-то и мне показал:

– Револьвер.

И я попросил перевести, но он повторил еще раз то же самое: револьвер, и после объяснил, как с ним управляться. И я сказал, что здорово, и он назвал цену, и я сказал: ого! – не слишком огорчаясь. А он опять покачал головой и сказал:

– Ты не понял. Ты должен купить его.

И я ответил:

– Не могу. У меня нет таких денег. У меня есть ружье.

– С твоим ружьем, – сказал он, – можно разве что на войну с гусями пойти – и то не вернуться. Тебе револьвер нужен.

А я сказал:

– Потом как-нибудь, когда разбогатеем. А на охоту и с моим ружьем ходить неплохо. Я привык.

И он сказал:

– Тогда не выйдет ничего. Подкопишь денег – снова поговорим.

И я спросил:

– Ты не поедешь?

И он ответил, что нет, ни он, ни его помощник.

И тогда я понял и сказал:

– Абреков боишься.

И он не спорил:

– Жадности людской боюсь.

И я сказал:

– Стало быть, от выгоды отказываешься.

А он развел руками:

– Выгода – это когда своя жадность чужую одолевает. Но когда наоборот – то глупость уже, безрассудство. Все просто. Прежде чем товар продать, его сохранить надобно. А чтоб сохранить, нужно не от одной ржавчины защитить, еще и от жадности чужой. Купишь револьвер – поговорим.

И тогда я подумал и сказал:

– Ты же сперва согласился. Выходит, доверял? Поверь и в другом. Дай мне его задаром. А после, коли дело быстро двинется, я его выкуплю. Честное слово.

И он опять засмеялся, и снова весело, беззаботно так, словно я пошутил, только я ведь совсем не шутил. И он спросил:

– Хочешь еще чаю?

И когда мы опять прихлебывали из своих стаканов, сидя друг против друга, он сказал мне:

– Риск. Все дело в риске. Будь у тебя свой револьвер, я рисковал бы целой повозкой утвари да жизнью помощника. А дай я тебе его, револьвер, бесплатно, я рисковал бы уже оказаться ослом.

И я отпил глоток и сказал:

– Понятно. Все равно что конокраду плетку дарить, а после глядеть, как он ею твою лошадь погоняет. Ты это хотел объяснить? Только я ведь не конокрад.

– Верно, – улыбнулся он. – И я не осел. Да ты не обижайся. Лучше купи револьвер.

И я спросил его:

– Скажи, а разве не может с ним управляться помощник твой?

– Может, – сказал он. – Да у него есть свой.

– Зачем же тогда, – говорю, – еще один?

– А зачем ты сам моему помощнику?

– Как зачем? – говорю. – Я же там не чужак. Все ущелье пешком исходил, верхом изъездил.

– Вот-вот, – отвечает, – не чужак. Потому-то наверняка будешь знать, когда стрелять нужно, а когда револьвер за пазухой прятать… Да и потом  два револьвера лучше, чем один. Так?

И я сказал:

– Все правильно. Только нехорошо как-то.

А он сказал:

– Конечно, нехорошо. Быть может, потому и правильно, что нехорошо.

И я задумался, и он молчал, и думал я про твоего деда и про то, что нынче уж ему не придется тешиться, и что вместо того нужно будет ему решать, что такого еще проиграть, прежде чем приобрести себе эту штуку, а заодно с ней – и право на выигрыш, который тогда только выигрышем станет, когда оплатит новую эту потерю и вдобавок что-то еще, возможно, новое знание о правильном или же знание старое, но впервые узаконенное вслух за чашкой чая человеком, никогда не видевшим наших мест воочию, но успевшим купить и повесить на стену их красоту, успевшим раньше еще, чем дед твой определил его в хозяева нашего будущего, только насколько раньше, я не знал и потому спросил, когда он ее купил, и он ответил:

– Прошлым летом. Их две было. Эта мне больше приглянулась. И обе – в человеческий рост. Как раз для наших низких стен.

И я поправил:

– Чуть меньше.

И он согласился:

– Пожалуй.

– Скорее, в высоту среднего подростка или девушки. А на второй водопад был.

– Точно, – сказал он.

– И вода как живая, – сказал я.

– Верно, – ответил он. – Способный паренек.

Ну а я ничего не ответил, только чай свой допил и отставил в сторонку стакан, а когда поднялся, он снова коснулся моего локтя и сказал:

– Послушай, кажется, я придумал. Одной картины будет вполне достаточно. Не так, чтобы она мне очень уж пригодилась, ну да ладно… Договорись с ним по-соседски – и револьвер твой.

И я покачал головой:

– Ее больше нет.

– Жалко, – сказал он.

– Жалко, – подтвердил я, попрощался и вышел. И, конечно, еще разок, прежде чем оттуда убраться, на стену взглянул.

И пока домой ехал, все про утес нарисованный думал, про лань, что на нем царила, про жуткую смерть, что видели чуть ли не все в нашем ауле, но никак помешать ей не могли, про Одинокого и любовь его, которой и вовсе не предвидели и разделить которую удалось лишь несчастной девчонке, да и то – ценой собственной гибели, про цену бедности, что не в силах купить себе револьвер, и про цену револьвера, что оказался дороже всеобщей выгоды, про удачу и дикие деньги на то, чтоб ее обрести, про знание, что ведает, как разбогатеть, но не знает, как перед тем отделаться от нищеты своей, про старика, что за длинные бедные годы свои выучился придумывать такое, что не приходило в голову никому до того, но так и не сумевшего заработать на своих выдумках ничего, кроме вечной надежды, и про молодого, что, казалось, и шагу не ступил за пределы своего одиночества, но нашел в них, в этих пределах, куда больше, чем дед твой в бодрой своей находчивости. И думал про то, как несчастливы они оба, и про то, что несчастливость первого (старика) вроде как предпочтительнее несчастливости второго, потому что тот, второй, несчастлив даже своей удачливостью, которой, похоже, никогда не искал, которая дана была ему свыше все равно как проклятье – или благословенье, тут уж не разобрать, – и благословенное это проклятье не пустило его умереть тогда даже, когда он вовсю старался, тогда, когда было это правильнее всего, настолько правильно (так теперь думал я, и мысль была как озаренье), что вошло бы в легенду, примирив ее с нашей памятью – о нем и о наших ему пораженьях – в прекрасную легенду о прекрасной любви, навсегда освятив утес и его непокоренность, освятив и трепетное наше послушание утесовой непокоренности, словно свидетельству таинственной кары небесной, что оставляет земным лишь земное, а все другое забирает в легенду. Но провидение решило иначе…

Провидение решило иначе, потому что никакой такой любви там не было, а если и была – так лишь наполовину. Я о том первым узнал, говорил отец. Первый среди наших…

Дед твой, конечно, ни разу меня не прервал, пока я все пересказывал, и только лицом своим мучился, которое старше сделалось, бледнее (старше да бледнее цепи над очагом), тем мучился, что спрятать лица не может, хоть я ему помогал, как умел, почти на него не взглядывая. Потом сказал мне только, чтоб в дом отдыхать шел, а сам во дворе продолжал сидеть, в сумерках тая. А как растаял, в хадзар вернулся и долго после еще ворочался, сон поджидая. Так долго, что я уже почти успел раздумать. Но когда храп услыхал, поднялся все же и выскользнул наружу, через забор перемахнул, к двери подкрался и позвал, тихо-тихо, а в душе, честно скажу, сомнение бродило, и коли тот не отозвался бы, ни за что вторично пытаться б не стал.

Но только он услышал и открыл, да и как было не услыхать, если последний гость сюда еще к ворам заглядывал, к тем, к конокрадам, а к нему лишь по делу обращались, да и то – все больше в амбар входили, а точнее – вносили туда мешки, в хадзар же вносили разве что бесчувственное от пьянки тело, задерживаясь здесь не дольше, чем требовалось на то, чтобы уложить его на худые циновки да медвежьей шкурой прикрыть. Так что и гостем я будто бы первым был, только он совсем даже не удивился: сил удивиться не было, настолько был пьян. Пробормотал:

– Входи, – и внутрь ввалился, но на ногах устоял.

Потом, сидя за пустым фынгом6, следил я, как шарит он ногой по полу у постели, пытаясь нащупать бурдюк, как, пошатнувшись, поднимает его и несет, осторожно обхватив обеими руками, к столу, как подсыпает огня в очаг, а после долго копается в походном хурджине7 в поисках закуски, но не находит ничего, кроме куска стылого мяса величиной с кулак да ветхой корки чурека, как размышляет, не слишком ли стыдно их предложить, потом все же решается и кладет в центр фынга, как достает из темного угла рог, берет бурдюк и вынимает затычку зубами, а после старательно наполняет рог аракой, не расплескав при этом ни капли и удовлетворенно тряхнув головой, протягивает рог мне. И я, прежде чем выпить, произношу тост – полдюжины слов, без которых не обойтись ни на каком застолье, даже таком вот убогом и тягостном, где хозяин сам лыка не вяжет, а гость еще настолько трезв, что уж и пить не хочет – а потом сквозь проступившую на глазах влагу гляжу, как принимает он рог, наполняет его до краев, поднимает руку и говорит, и слышу я, как с уст его свисает мешанина звуков (сырая лепешка из голоса, обычая и долга перед ним, как если бы слова споткнулись в темноте о зубы и, рвясь на волю, завязли в иле языка), и я уже жалею, что пришел, и думаю о том, что голос его пьян от одного лишь вида рога сделался, что ж будет, когда он уничтожит содержимое; и делает он это – уничтожает содержимое – так медленно, как ползать умеет на своем жеребце мимо ныхаса, примерно так же, но опорожняет до конца, а после, глядя мне в лицо, ищет меня мутными зрачками, и скоро найти ему удается – меня во мне, – и от такой удачи он ухмыляется, плавно разведя руками, описывает изящный полукруг и возвращает их на место, на колени. А табуретка под ним – я замечаю лишь сейчас – будто облезлое бревно на тройке сучьев, и сам сижу я на опрокинутом корявом жбане, но фынг сработан ладно, резной, и света здесь достаточно, чтобы я понял: для табурета красоту еще не подобрал, видно, еще узора не придумал. А на стене и нет ничего, кроме старого ружья – того, что стоит ему вместе с циновками семь восьмых с урожая вот уже полдюжины лет (да, говорит отец, его это вполне устраивало, и каждый сезон, пересчитав в амбаре доверху набитые мешки, он окликал твоего деда – всегда одинаково: «Следующий не хуже уродится, как полагаешь? Уж ты постарайся. Приходи через год». И дед твой согласно кивал с облегчением, словно похвале алдара8 – умелый работник), – ничего, кроме дряхлого ружья ценою в полдюжины теперь уж урожаев с его надела да в наше батрачество, купленное им, Одиноким, на наше же ружье полдюжины раз подряд; и ничего, кроме нескольких турьих шкур; кроме полок пустых, без всякой посуды. Вся посуда тут, на столе, и пара мисок – у постели.

– Ешь, – приказывает он. – Угощайся.

И режет мясо кинжалом, и я отщипываю от чурека, и вкус ничуть не лучше запаха перегара, которым я был встречен. И, выливая в рог остатки араки (я слышу капли, сменившие струю, и думаю злорадно: так-то лучше), он досадливо морщится:

– Не хватит.

А я не отвечаю, и он упрямо повторяет:

– Мне не хватит. Может, раздобудешь у себя?

– Нет, – говорю. Не сейчас. Я не затем пришел.

А он все хлопает глазами, и видно, как упорно хочет разбудить свой голос. Но я уже не верю, что получится, и говорю:

– Пожалуй, малость опоздал я.

А он плечами пожимает и чурек жует. А прожевав, говорит, и я перевожу это в слова:

– Ладно. Как скажешь. Я не задерживаю.

И я встаю и направляюсь к выходу, и слышу вслед:

– Ты пожалеешь.

Он стоит уже и даже не шатается.

– Ты больше не придешь. Не сможешь…

Но только он ошибается, и через час я возвращаюсь, я почти бегу и не задерживаюсь больше на пороге – нет времени: мне надо поспеть до рассвета, – и тормошу обмякшее тело, схватив его за грудки, давлю подступающую к глотке тошноту от невыносимого перегарного духа, и начинаю шепотом, но очень скоро едва не срываюсь на крик и повторяю в тупое, отекшее от сна лицо:

– Я был там!.. Я видел… Я знаю!.. – повторяю до тех пор, пока не искажается оно от боли, пока не приподымаются веки. Тогда бегу я к очагу и ворошу под золой непослушные угли, а после снова трясу за грудки и шепчу (а может, кричу, а может, прошу, умоляю): ― Сперва ты рисовал утес… Потом придумал лань. Я знаю!.. Ты увидел девчонку и нарисовал на утесе лань… И прятал ото всех, но как-то раз не выдержал, подстерег ее, и показал… Просто развернул и показал. Ведь больше ничего не нужно было! И даже слов. Она бы и так поняла. Но ты сказал ей, кто такая лань. Ведь ты сказал ей?.. И отравил ее своей любовью, но испугался в то поверить и сбежал в крепость, чтобы продать там этот страх – страх за свое одиночество… или страх за то, что не сможешь его обменять, ты же знал, что Сослан не позволит!.. Ты струсил, но не сознался в том себе!.. Ты струсил впервые, а потому испугался еще и своей трусости и решил положиться на случай, и взял с собой в крепость еще и другую – ту, с водопадом, – и предоставил право выбора судьбе, и судьба (какой-то чертов лавочник, никогда до того и не слыхавший про наши края, но купивший скопом их красоту заодно со страхом твоим) выбрала лань на утесе, но только ты и представить себе не мог, что выбирает она разом в двух местах!.. Ты не мог и представить, что судьба – это не только лавочник, это еще и девчонка, поверившая в то, что она лань, желавшая тебе доказать, что она больше лань, чем чья-то дочь… Теперь я знаю все! Только вот в голове не укладывается, зачем тебе понадобилось говорить ей, что едешь в крепость?.. Зачем ты ей сказал, что едешь продавать картину? Скажи, зачем?!

На страницу:
5 из 6