Полная версия
Тайна мертвой царевны
Этот дом старожилы Петербурга звали «дом Тарасовых». Собственно говоря, это был не один дом, а несколько пристроенных друг к другу. Они выходили на набережную и на 1-ю Роту Измайловского полка[13]. Всего квартир в доме было двести, самой разной величины и удобства, годных и для самих братьев Тарасовых (они занимали четырнадцать комнат), и для помощника министра финансов, и для обедневшего, но еще не вполне разорившегося князя, и для гвардейского офицера, и для учителя, врача, мелкого чиновника и даже для рабочего, получавшего хорошее жалованье.
Инзаевы занимали восьмикомнатную квартиру в третьем этаже.
В доме – не во всем, конечно, только в некоторых парадных, – имелся лифт, и Дунаев часто вспоминал, как они с Верочкой, уговорив швейцара не сопровождать их (вернее, сунув ему рубль), целовались в отделанной вишневым бархатом кабине, очень похожей на коробочку для дорогих духов, только с зеркалами и причудливыми светильниками по стенам, и перед тем как выйти, Верочка строила глазки своему отражению и бормотала что-нибудь вроде: «боже мой, как я непристойно выгляжу!» или «У меня совершенно порочный вид!». От этих трагических реплик Дунаев начинал так хохотать, что у него чуть ли не судороги делались, а Верочка обижалась, поэтому они выходили из лифта вовсе не как пылкие любовники, а почти как враги, и это до поры до времени отводило от них подозрения Верочкиных родственников… Ах, как все это сейчас вспоминалось, как ласкало душу, но все-таки не могло отогнать тревоги!
Дунаев даже споткнулся, когда увидел дом Тарасовых: раньше всегда такой нарядный, внушительный, а теперь словно бы пригнувшийся, обшарпанный, как бы покалеченный. Вот здесь пулеметная очередь оставила глубокий след на стене, там заколочены фанерой окна, а из других торчат уродливые закопченные трубы «буржуек» – небольших железных печек, на которые перешли чуть ли не все петербуржцы. «Буржуйками» их называли за необычайную прожорливость. Ради того, чтобы прокормить этих маленьких дымящих зверей, были разобраны чуть ли не все деревянные дома, которые стояли заброшенными, сожжено множество мебели, книг… целые библиотеки исчезали бесследно в их огнедышащих пастях! Грели «буржуйки», только пока пылал огонь: в эти минуты на них даже можно было что-нибудь приготовить, но они потом мгновенно остывали, а уж чадили нещадно! Черной гарью были закопчены окна, из форточек которых торчали трубы «буржуек», черная гарь клочьями висела на стенах.
Дунаев с трудом удержался, чтобы не схватиться за сердце. Многое он повидал за минувшие полтора года, но в его воображении этот дом оставался таким, как раньше: величественным и в то же время уютным обиталищем любимой женщины, очаровательной, шаловливой, незабываемой. И змеей ужалила мысль: а Верочка – она тоже изменилась? С чего он взял, что она осталась прежней?! Что сделали с ней война и это невыносимое время? Да полно, найдет ли он ее вообще?!
Сдерживая нервную дрожь, Дунаев подошел к знакомому парадному, протянул руку – толкнуть дверь, – но в эту минуту она сама собой распахнулась, и перед ним возникла маленькая женская фигурка, облаченная в какую-то нелепую громоздкую одежду – не то пальто, не то тулуп, – бывшую ей явно не по росту. Дунаев успел заметить бледное перепуганное личико, низко сползший на лоб платок и ярко-красные перчатки на руках.
В первое мгновение он так и подумал: что за перчатки такие диковинные и до чего же нелепо они смотрятся в сочетании с этим тулупом! А девушка, на миг помедлив, бросилась вперед, словно не видя Дунаева, ударилась в него всем телом – она и в самом деле была маленького роста, едва доставала ему до плеча, – и взвизгнула истерически:
– Пустите!
– Извольте, мадемуазель, – удивленно пробормотал Дунаев, машинально посторонившись, и в это мгновение сзади, на лестнице, завопили:
– Ах! Ой! Да что же это?! Держи ее! Лови ее!
Девушка проскочила мимо Дунаева, и до него только сейчас дошло, что руки-то у нее не в перчатках, а в крови…
Сыскной пес, которого он считал давно сдохшим, в этот миг внезапно ожил в его душе, вскинул голову и возбужденно залаял. Дунаев повернулся и кинулся вслед за девушкой. Было не важно, что она совершила, по какой причине, не важно даже, кто она такая, – сыскной пес знал службу: догнать! Схватить! Задержать!
Дунаев был высоким и длинноногим, однако эта маленькая девушка бежала с необычайной быстротой. Видимо, она совершила что-то воистину страшное, ее саму ужаснувшее, потому что только до смерти напуганный человек мог мчаться с такой скоростью. Дунаевв видел мельканье ее маленьких ножек. Чудилось, ее невысокую фигурку несет ветром! Самое удивительное, что ветер был встречным, Он мешал Дунаеву, бил его в лицо и в грудь, хоть немного, да замедлял его бег, а вот девушка ветра словно бы не замечала: казалось, он был для нее попутным, он подхватил ее и нес, уносил от Дунаева.
Как назло, набережная была пуста, некому крикнуть: «Задержите ее!» Правда, сзади раздавались чьи-то торопливые шаги и сбившееся дыхание. Кто-то тоже бросился в погоню за этой девушкой. Дунаев изо всех сил наддал ходу, но внезапно споткнулся, почти тотчас поймал было равновесие, но в это мгновение на него наскочил тот, кто бежал сзади. Дунаев головой вперед пролетел несколько шагов, с трудом удержался на ногах, а когда выпрямился, набережная впереди была пуста.
Девушка исчезла.
– Куда ж она запропала?! – потрясенно выдохнул кто-то сзади. – Будто корова языком слизнула! Дивья!
Дунаев обернулся. Перед ним стоял невысокий тощий человек в куцей шинелишке с обгорелыми полами, туго перепоясанной обрывком толстой веревки. Он утирал вспотевшее лицо облезлым треухом, обнажив очень круглую, словно на токарном станке выточенную, голову с неровно, лесенками подстриженными темно-русыми волосами.
Наконец незнакомец снова нахлобучил треух и уставился на Дунаева.
– Чего таращишься? – сердито рявкнул он, сверкнув рыже-карими глазенками. – Прос. ал, все прос…л, язви тя в душу!
– Какого черта ты на меня наскочил? – рявкнул в ответ и Дунаев.
– Дык спотыкнулся, – мигом сбавив тон, пояснил незнакомец. – Вишь, каковы на мне отопки? Каково не заплестись?
И он поднял ногу, обутую в крайне изношенный солдатский башмак с грязными обмотками[14]. Подметка у башмака отставала, и загадочное слово «отопки» мигом стало понятно Дунаеву.
– Чего попусту трекаться? – вдруг спохватился незнакомец. – Бежим-ка! Глядишь, еще и догоним убивцу!
Он схватил Дунаева за руку и пустился вперед на своих кривоватых, но очень проворных ногах. Они промчались до конца квартала, но набережная по-прежнему была пуста – никого они не догнали. Легко можно было догадаться, что когда Дунаев споткнулся и перестал следить за бегущей впереди девушкой, она шмыгнула в какой-нибудь двор или ей попалось удобное парадное, через которое она и сбежала. Вот только пойди найди ту подворотню или парадное. Тем паче, что девушка вряд ли там до сих пор стоит и ждет, чтобы ее схватили!
– Да, упустили, – с сожалением пробормотал Дунаев, не без усилий усмиряя того сыскного пса, который пробудился в его душе и теперь нипочем не желал оказываться от погони. – А она в самом деле убила кого-то или просто так крик подняли?
– Кто ж за просто так про убивство горлопанит?! – возмущенно глянул на него незнакомец. – Она барышню одну зарезала.
Сообщив это, он наклонился и попытался приладить на место подметку, отчего голос его зазвучал не вполне внятно:
– Больно хорошую барышню порешила, падла этакая! Добрую! Прям как меня самого зарезала, паскуда. Мы с той барышней душа в душу жили!
Дунаев взглянул на опаленную на спине шинельку, грязный треух, «отопки». Очевидно, этот невзрачный человечек называл барышней какую-нибудь кухарку или горничную, с которой он и жил «душа в душу». То-то кинулся сломя голову «убивцу» ловить!
– Любушка твоя была, что ли? – спросил Дунаев, еще раз азартно оглядывая опустевшую набережную и мысленно прикидывая, куда могла шмыгнуть «убивца». – Соболезную…
– Любушку?! – снизу вверх, не разгибаясь, изумленно уставился на него человек. – Сказанул, ну, сказанул! Мы пролетарского происхождения, а она барышня, из бывших. Но хоть и чуждый элемент, все ж таки доброй уродилась души. В квартире жила огромаднейшей! Барахла там завалялось несчитано, а особливо белья всякого, простыней да наволок. А она одна осталась: дяденька сердцем помер, не пережив крушения старого мира, братца шальная пуля на улице нашла. На что жить? Барышня шибко благородная: самой ей идти простынями торговать, понятное дело, зазорно было. Я ей поперва уголька помог в квартиру поднести, потом шкап на дрова порубил – так вот и познакомились. Единова она мне гырт: вы, гражданин Сафронов, не затруднились бы кой-чего на толкучке продать? С вашей, конечное дело, выгодой, гырт?
Дунаев не без труда сообразил, что «гырт» значит «говорит».
– Ну, коли с выгодой, то кто же откажется? – продолжал «гражданин Сафронов». – Я раз продал кучу ее тряпья, деньги ей принес, другой раз продал, вот и нынче должен был забрать узелок с бельишком. Влез в третий этаж, стучусь в дверь, ору: «Вера Николаевна, отворите, это я, Сафронов Вениамин Ильич, знакомец ваш!» Потом гляжу – дверь приотворена. Я зашел, а она в сенях на полу лежит с ножиком в грудях. Я и руки врозь! И тут мимо меня шмыг эта, убивца-то!
– Что ты сказал?! – прохрипел Дунаев.
– Грю, мимо меня она, убивца, стал-быть, шмыг, – заново завел Сафронов, но Дунаев сгреб его за грудки:
– Как ее звали?!
– Почем же мне знать?! – затрепыхался Сафронов, пытаясь вырваться. Треух сполз ему на глаза. – Неужто я ее разглядел, падлу?! Там, в сенях-то, темно было!
Но Дунаев уже понял, что не ослышался.
Он отшвырнул Сафронова и помчался обратно по набережной.
Мыслей не было, только чернота какая-то клубилась в голове. И ни одним лучиком надежды она не освещалась, только раскаяние разрывало душу: почему не взял извозчика на вокзале, зачем пошел пешком? Ведь терзало, терзало его предчувствие, отчего же не послушался голоса сердца?! Всего полчаса, какие-то несчастные полчаса отделили жизнь от смерти, всего полчаса перечеркнули то будущее, которое Дунаев намечтал для себя и для Верочки, то будущее, которым он жил в последнее время, ради которого жил! Теперь выходило, что будущего этого нет и жить Дунаеву больше не для чего.
Так зачем он бежит по набережной? Зачем возвращается к дому Тарасовых? Не проще ли шагнуть к гранитному парапету, за которым ледяной сыростью веет от всегда темных, всегда мрачных, всегда тяжелых волн реки Фонтанки, перевалиться через этот парапет, удариться о воду, кануть в глубину и вдохнуть смерть полной грудью, как воздух той свободы и того счастья, которого ему вдохнуть не суждено?
А вдруг Вера еще жива? Вдруг этот Сафронов что-то перепутал? А Дунаев, паршивая сыскная шавка, кинулся вдогонку за неведомой «убивцей», вместо того, чтобы помочь Верочке?
Но нет… Дунаев чувствовал, что все для него потеряно: любимой нет в живых. Тьма и безнадежность воцарились в душе, и если какая-то сила еще заставляла сердце биться, то силой этой была жажда мести, которая терзала Дунаева до лютой боли и потребовала немедленного утоления.
Он не пробежал и квартала, как из-за угла вывернулся патруль: солдат, матрос и штатский в фуражке и жутко скрипящем кожане – непременной форме всех чекистов образца 1918-го, а также обольшевичившихся пролетариев:
– Стойте, граждане! Документы!
– Крупников! – радостно воскликнул Сафронов, кидаясь к человеку в кожане. – Не узнаешь?
– А, товарищ Сафронов, – проскрипел тот, причем было непонятно, то ли голос у него такой, то ли его кожан ведет свои собственные разговоры. – Ты чего не у станка? Лодыря гоняешь? Мировая революция, знаешь, лодырей не терпит!
– Нынче не моя смена, – буркнул Сафронов. – Завтра чем свет опять пойду на мировую революцию горбатиться.
– Горбатиться?! – грозно заскрежетал кожан. – Это ты так называешь труд в пользу мировой революции?!
– Да ладно тебе, Крупников, – примирительно вмешался солдат-патрульный. – Угомонись. Наше дело документы проверять, а не за мировой революцией следить. Этот с тобой? – обратился он к Сафронову, указывая штыком, примкнутым к винтовке, на Дунаева.
– Да это… – заюлил глазами Сафронов. – Мы шли вместе, а кто он такой, знать не знаю, ведать не ведаю.
– Тогда документы предъявь! – велел Крупников, для острастки кладя руку на кобуру и вприщур глядя на Дунаева.
Матрос на всякий случай взял винтовку наперевес.
Дунаев полез за пазуху, достал кисет, в котором вместо табака, ибо он не курил, хранились его документы. Мельком подумал, что ему было бы очень легко положить сейчас этот патруль – одного к одному, и вертлявого Сафронова рядышком с ними, – потому что за пазухой был спрятан и пистолет. Ему нужно было поскорей вернуться к Вере, он страстно мечтал убрать с пути эту революционную преграду, но прекрасно понимал, что это только осложнит ситуацию. Надо набраться терпения.
Документы тщательно изучались при тускловатом свете угасающего дня – как показалось Дунаеву, не из сомнения в их подлинности, а по малограмотности патрульных. Казалось, бесконечно долго Крупников шевелил губами, выговаривая:
– Дунаев Леонтий Петрович… Комитет партии большевиков… Эстония, бывшая, стало быть, Эстляндия…
Наконец матрос и солдат закинули винтовки за плечи, а Крупников с облегчением выдохнул, возвращая бумаги Дунаеву:
– Все в порядке, товарищ. Можете идти. И ты, Сафронов, иди, куда шел.
Дунаев двинулся вперед молча, даже не кивнув, машинально убирая документы в кисет. Слышно было, как за спиной Сафронов насмешливо крикнул:
– Наше вам с кисточкой! – и торопливо зашаркал своими отопками, догоняя Дунаева.
Впрочем, он ни слова не сказал, а только пристроился рядом и пыхтел, стараясь не отставать, пока они приближались к дому.
Около парадного толпился народ, сновали двое в таких же кожанах, как у Крупникова, о чем-то расспрашивали людей. Через Измайловский мост тащилась подвода, на которой лежало что-то, накрытое рогожей.
– Неужто труповозка уже побывала?! – возбужденно воскликнул Сафронов. – Увезли Веру Николаевну, что ль? И милиция, ты гля, уже здесь? То их не докличешься, хоть башку об стену разбей, а то живой ногой!
Дунаев с трудом осмысливал случившееся. На той подводе, которая уже переехала через мост, – Вера?! Под этой грязной рогожей?..
В глазах потемнело, ноги подкосились, он схватился за что-то костлявое, резко подавшееся вниз и запищавшее:
– Полегче, земеля!
Дунаев с трудом сообразил, что он, пытаясь удержать равновесие, схватился за плечо Сафронова, а тот чуть не упал.
Впрочем, у него все же хватило сил подвести Дунаева к дому и переложить его руку со своего плеча на стену:
– Обопрись-ка. Стена покрепче меня будет. Ты чего зашелся этак, аж с лица спал? Неужто… неужто не чужая она была тебе, барышня эта, Вера Николаевна? Погоди, погоди… – Он так и впился глазами в лицо Дунаева. – А не твой ли патрет у них в комнате висит?! Всамделе твой!.. Ты, она, оба в лодочке…
Дунаев тупо смотрел на серую обшарпанную стену дома, а перед глазами разноцветно вспыхивал тот давний-предавний чудесный день, когда они с Верой катались по Неве, – день, совершенно им позабытый, но сейчас вспомнившийся с необычайной остротой и яркостью.
День из той жизни, которая умерла и не воскреснет…
Которая была заколота ножом.
А он упустил убийцу!
– Ишь, как перекрутило тебя, – сочувственно пробормотал Сафронов, по-прежнему вглядываясь в его лицо. – Не тотчас и признаешь…
– Виктор Юлианович! – раздалось сдавленное восклицание, и Дунаев вяло повел глазами, пытаясь рассмотреть, кто его зовет.
Это оказался худющий голубоглазый остроносый молодой человек в некогда светлой, а теперь заношенной и грязной студенческой шинели, наброшенной на сутулые плечи. Шея его была обмотана толстым вязаным шарфом, и при виде этого шарфа Дунаев сразу вспомнил, кто перед ним.
Это был Павлик Подгорский – друг детства, сосед (его квартира находилась на той же лестничной площадке, что и Инзаевых) и гимназический одноклассник Киры Инзаева. Подгорский-старший некогда служил в Отдельном корпусе жандармов, но чуть больше года назад умер от пневмонии. Павлик и его матушка Людмила Феликсовна при прошлой власти могли рассчитывать на изрядную пенсию, однако после Октябрьского переворота эти расчеты сошли на нет. Павлик был влюблен в Верочку, но та считала его кем-то вроде брата, поэтому любовь осталась платонической. Павлик вырос необычайно болезненным, ангина была его «любимой» хворью, поэтому шарф с шеи он снимал только в самую жаркую жару, которая, впрочем, случалась в Петербурге-Петрограде очень редко. Вдобавок он прихрамывал. Кира с его болезнью Литта и Павлик смотрелись рядом трагикомически, отчего злые языки называли их «пара хромых, запряженных с зарею», пародируя известный романс «Пара гнедых» в сладкоголосом исполнении знаменитого Саши Давыдова. А когда в 16-м году появилась еще и фильма́[15] по этому романсу, популярность прозвища приятелей достигла своего апогея. Не преминул злоупотребить им и Дунаев, отчего надолго поссорился с «парой хромых».
Однако сейчас он обрадовался Павлику, как самому близкому другу.
Ведь Павлик жил рядом с Верой. Он знал ее. Он сможет рассказать Дунаеву о том, как приходилось Вере в это ужасное время. Может быть, его рассказы помогут отыскать убийцу? Может быть… «Да п́олно! – одернул себя Дунаев, ощутив всплеск безумной надежды. – А что, если Верочка все-таки жива? Если на той телеге увезли ее только раненной?»
– Господи, Виктор Юлианович! – снова воскликнул Павлик, глядя на Дунаева с таким испугом, словно увидел перед собой ожившего мертвеца.
Дунаев только хотел поздороваться с Павликом, как вдруг рядом раздался возмущенный голос:
– Какой он тебе Виктор? Какой тебе Ульянович? Это Леонтий Петрович Дунаев, эстонский большевик! Обознатки вышли, гражданин!
Павлик вытаращил глаза и замер с воздетыми руками: он-то уже собирался обнять старинного знакомца. А Дунаев наконец спохватился: ведь привязавшийся к нему Сафронов слышал, как начальник патруля прочитал в партбилете его новые имя и отчество. Вот сейчас Павлик, который всегда отличался редкостным простодушием и немалой бестолковостью, заблажит что-то вроде: «Сами вы обознались, никакой это не Леонтий Петрович, а Виктор Юльянович Дунаев!» – и Сафронов ринется вон к тем троим в кожанках, которые курят поодаль, присматриваясь к перепуганным жильцам, которые вышли проводить Верочку. А ведь это наверняка милиционеры, если не чекисты…
Острое чувство опасности пронзило Дунаева, но в это время Павлик вдруг хлопнул себя по лбу и воскликнул:
– Варте ум файгель! Какой же я идиот! Простите великодушно, э-э, гражданин. Варте ум файгель! Их верде комен!
И, резко повернувшись, ушел в парадное.
– Чего это он проблекотал? – растерянно спросил Сафронов, заглядывая в лицо Дунаеву. – Какое-такое файгель, слышь?
– Это по-немецки, – со всем мыслимым спокойствием пояснил Дунаев. – В переводе значит: «Да ведь это не он! Я ошибся!»
– Дык ясна ель, ошибся: какой же ты Виктор, когда ты Леонтий?! – энергично закивал Сафронов, а Дунаев пробурчал:
– Кстати, ты тоже ошибся: я, конечно, знал Веру Николаевну, но не слишком хорошо. И не мою ты фотографию видел у нее в квартире. Я с ее братом двоюродным дружил когда-то. Пришел сюда просто потому, что хотел у них переночевать. Конечно, потрясен был, что она погибла… Теперь придется к другому приятелю идти ночевать, а убийцу пускай милиция ловит. Вот так-то! Спасибо тебе за компанию. Ты сам-то далеко отсюда живешь?
– Да нет, два шага, – отмахнулся Сафронов. – Тебе куда, товарищ Дунаев?
– А тебе, товарищ Сафронов? – спросил тот, едва не подавившись словом «товарищ».
Сафронов неопределенно махнул рукой.
– А мне туда, – Дунаев махнул еще более неопределенно.
– Ну, прощевай тады, – смешно расшаркался Сафронов и побрел по набережной в ту сторону, откуда они только что вернулись.
А Дунаев сначала сделал несколько шагов в противоположном направлении, оглянулся, удостоверился, что Сафронов поспешает своей дорогой, потом прянул в арку, откуда понаблюдал, не следит ли кто за ним, ну а затем неспешно, то и дело озираясь, пошел туда, куда ему велел идти Павлик: за угол, к окнам гимназического учителя Файгеля, который жил в этом доме в первом этаже и некогда репетировал Павлика и Киру по немецком языку. Теперь эти окна, конечно, были заколочены – так же, впрочем, как очень многие в этом доме, в том числе во всех в парадных. «Варте ум Файгель. Их верде комен!» значило «Подожди рядом с Файгелем. Я приду!», но открывать истинный смысл этой фразы излишне болтливому и суетливому товарищу Сафронову Дунаев, конечно, не собирался.
* * *ВОСПОМИНАНИЯВ Москву, в Москву! И в Лавру съездить… Она очень любила Троице-Сергиеву лавру, где все было украшено множеством цветов: розами, азалиями, лилиями. Их аромат смешивался с запахом ладана.
В Троице-Сергиеву лавру езживали раз десять, очень почитали преподобных Сергия и Никона. Однако отцу больше нравилось бывать в соборе Василия Блаженного и в Успенском соборе в Кремле. Ах, как помнилась рука отца, творящая крестное знамение, с сапфировым перстнем, надетым рядом с обручальным кольцом! Этот перстень подарила ему мама, когда была еще невестой, и отец его никогда не снимал.
В храм приезжали всей семьей. Подходя к паперти, снимали шляпы и повязывали платочки. Мама была недовольна: ей нравилось, когда дочери ходили в шляпках, но отец настаивал, чтобы в храмы шли в платочках, по-русски.
У Василия Блаженного на паперти толпилось много нищих. Им обязательно подавали. Брат Алеша дарил нищим мальчикам свои игрушки, а все сестры – деньги.
Во время службы родители стояли впереди вместе с братом, а девочки позади. Когда брат был маленький, он тайком приносил в церковь игрушки: спрячет их в карманах и потихоньку перебирает.
Отец любил подпевать хору, а девочки стеснялись. К кресту подходили по старшинству, но среди прочих прихожан. Отец говорил, что перед богом и смертью все равны.
Вообще, где бы семья ни бывала, она постоянно посещала храмы. Все почитали Господа и святых. По-особому относились к оптинским старцам. «Великие были старцы!» – говорил отец. Ездили и к Святогорской иконе божией Матери, были еще в Белобережских пустыньках, к иконам Троеручицы, Корсуньской великой, Печерской. Особенно же почитали Казанскую, Иверскую, Донскую иконы.
Но на первом месте у родителей был святой Серафим Саровский, которого мама просила о даровании ей сына. Однако снова родилась дочь – уже четвертая.
Когда она немного подросла, ей рассказали смешной случай, который произошел во время ее крестин.
Вносить новорожденную в церковь должна была Екатерина Владимировна Голицына. Это было ее почетной обязанностью, к которой она относилась очень серьезно: например, учитывая, что пол в часовне, где крестили всех детей в семье, был очень скользким, она надевала туфли на каучуковой подошве, чтобы, не дай бог, не упасть.
Но смешная история была связана не столько с самой Голицыной, сколько с сестрой. Их у нее было три: госпожа Озерова, госпожа Апраксина и госпожа Бутурлина. Все они одевались в том же стиле, что и их сестра, и носили такие же высокие шляпки. Отец рассказывал, как он направлялся к церкви на крестины дочери, проезжая мимо дома госпожи Голицыной, и вдруг – к своему изумлению и ужасу! – увидел Екатерину Владимировну, сидящую перед своим домом, хотя в это время ей следовало находиться в церкви! Перепугавшись, что произошло какое-то несчастье или недоразумение, отец остановил свой экипаж, выскочил из него, но когда подошел к этой даме, то увидел, что это была другая дама, очень похожая на Голицыну! Одна из ее сестер! Отец сказал ей какую-то любезность, но скрыл, как сильно она его напугала.
Если невозможно было поехать в храм, службы проводили в домовой церкви. В Петербурге приезжал служить отец Иоанн Кронштадтский, одетый в черное, темно-синее или коричневое. У него было прекрасное, и в старости красивое лицо и добрые глаза. Его все любили, постоянно старались прикоснуться к нему, чтобы от него перешла благодать. На Рождество отец Иоанн дарил всем детям гостинцы в холщовых мешочках: постные монастырские конфетки, елочные игрушки в виде святых ангелочков… Иоанн Кронштадтский умер, когда младшей дочери было только семь, но она помнила, какое горе воцарилось в доме, да и во всей столице. Печалились, что умер заступник от злобных революционеров. С тех пор в домовой церкви постоянно читался псалтирь: помнили, что там, где Слово Божие читается день и ночь, – милость и благодать.
Иногда во дворец приходили странники и нищие. Им давали ночлег, еду и деньги на дорогу. Семидесятилетняя матушка Херувима, старшая над монашками, читавшими в домовой церкви молитвы, была женщина высокой жизни: она говорила маме, чтобы принимала божиих людей и подавала нищим.