bannerbanner
Иосиф Бродский и Анна Ахматова. В глухонемой вселенной
Иосиф Бродский и Анна Ахматова. В глухонемой вселенной

Полная версия

Иосиф Бродский и Анна Ахматова. В глухонемой вселенной

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

В поздней лирике Ахматовой появляются и тематизация, и циклизация, но вот это ощущение дневника, размышления над простыми событиями жизни – сохраняется. Конечно, сор Ахматовой – это не мусор и грязь. Здесь и пушкинский фламандской школы пестрый сор, и известная поэтическая декларация Иннокентия Анненского:

И в мокром асфальте поэтЗахочет, так счастье находит.

В поэзии, как и в жизни, граница между высоким и низким неуловима, а любая попытка говорить только о возвышенном – неестественна. «Я не понимаю этих больших слов – „поэт“, „бильярд“», – иронически говорила Ахматова в таких случаях, как вспоминают многие ее собеседники.

Вяч. Вс. Иванов пишет: «Ахматову занимал тот сор, из которого растут стихи („Когда б вы знали…“). Она говорила, что поэзия вырастает из таких обыденных речений, как „Не хотите ли чаю?“. И из них нужно сделать стихи. В этом для нее было и чудо поэзии, и невыносимые трудности сочинения стихов»[34]. Вот оно – то «введение фрагментов прямой речи в стих», о котором говорила В. Н. Полухина в приведенной выше цитате.

И Ахматовой, и Бродскому была близка позиция Стендаля, считавшего, что роль писателя – отражать в равной мере и возвышенное, и обыденное. В «Красном и черном» Стендаль писал: «Роман – это зеркало, с которым идешь по большой дороге. То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы. Идет человек, взвалив на себя это зеркало, а вы этого человека обвиняете в безнравственности! Его зеркало отражает грязь, а вы обвиняете зеркало!»[35]

Бродский, кстати, вспоминает это выражение в стихотворении «Сидя в тени»:

… дети смотрят в ту даль,куда, точно грош в горсти,зеркало, что Стендальбрал с собой, не внести.

Эти строки – о смерти, но и о победе творчества, о том, что стендалевское зеркало, которым пользуется поэт (а «Сидя в тени» – прекрасная иллюстрация к приведенной цитате из «Красного и черного»), предмет временный, а в перспективе будущего случайные черты оказываются стерты. Об этом следующие строки стихотворения Бродского:

Так двигаются вперед, за горизонт, за грань.Так, продолжая род, предает себя ткань.

Или же, как пишет Ахматова:

И стих уже звучит, задорен, нежен,На радость вам и мне.

Установки двух поэтов по отношению к самому акту творчества оказываются чрезвычайно близкими. То, что возникает из сора, из непосредственных жизненных ощущений, вырастает в нечто большее. Случайность оборачивается закономерностью и даже неизбежностью.

Бродский полностью разделяет подобное отношение Ахматовой. В Нобелевской лекции он вспоминает ее строки: «Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной – пусть даже и постоянной – цели, нежели самый творческий процесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы – не более благородны»[36].

В «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» он скажет о том же, с первого взгляда несерьезно, но на самом деле, выражая свое – общее с Ахматовой – поэтическое кредо: «Случайное, являясь неизбежным, / приносит пользу всякому труду».

Для Бродского это одна из важных особенностей поэзии, еще до Нобелевской лекции он обращался к определению Ахматовой («из какого сора») в своей поэзии – в стихотворении «Йорк» из цикла «В Англии», написанном через десять лет после ее смерти. Хотя это стихотворение посвящено другому поэту, существенно повлиявшему на Бродского, – Уистену Хью Одену – оно начинается с перифраза ахматовских строк:

Бабочки северной Англии пляшут над лебедойпод кирпичной стеной мертвой фабрики.

Лебеда, растущая под стеной заброшенной фабрики в Йоркшире, и привычная лебеда у забора в северо-русском пейзаже стихотворения Ахматовой оказываются связаны темой поэтического голоса, способностью поэта к «творчеству из ничего», как называл это любимый философ Бродского Лев Шестов.

Таким образом, сочетание обыденного и высокого, отражающее «общее чувство жизни», для Бродского не шутовская поза и не ироническая усмешка постмодерна. Это – фундаментальная константа его поэтического языка, сформировавшаяся под влиянием определенной литературной традиции, и одна из самых важных для него представителей этой традиции – Анна Ахматова.

Это не единственное сходство между их поэтическими установками, но для того, чтобы проследить основные линии в сложном рисунке взаимосвязи поэтических систем, нужно начать с разговора об особенностях каждой из них.

Глава 1

«Так вот когда мы вздумали родиться»

Предыстория. – Таинственный недуг. – Пять открытых «а». – Счастливые, у них не выходит книжка. – Встречное движение понимания. – Голос музы. – Сложное в простом. – Август. – Взгляд назад. – Цитата как пароль. – «Эти слова, и вашим голосом…» – Пушкин. – «Шли уже осужденных полки…» – Наизусть. – Читатель идеальный и реальный. – «Весь настежь распахнут поэт…»

Анна Андреевна Горенко родилась и июня (23-го по новому стилю) 1889 года в Большом Фонтане, небольшом курортном поселке на приморском побережье Одессы. Она принадлежала к поколению, о котором позже написала сама в первой из «Северных элегий», названной «Предыстория»:

Так вот когда мы вздумали родитьсяИ, безошибочно отмерив время,Чтоб ничего не пропустить из зрелищНевиданных, простились с небытьем.

В том же году родились Чарли Чаплин, Людвиг Витгенштейн, Мартин Хайдеггер – и Адольф Гитлер. Сама она писала в автобиографических заметках: «Я родилась в Иванову ночь (европейскую) 1889 г., т. е. в один год с Чарли Чаплином, Эйфелевой башней, Крейцеровой сонатой». В поколении Ахматовой – лучшие русские поэты XX века, родившиеся друг за другом, с интервалом в год. Борис Пастернак (1890), Осип Мандельштам (1891), Марина Цветаева (1892). Процитированные строки Ахматовой отражают написанное Мандельштамом в «Стихах о неизвестном солдате»:

Наливаются кровью аорты,И звучит по рядам шепотком:– Я рожден в девяносто четвертом,Я рожден в девяносто втором… —И в кулак зажимая истертыйГод рожденья – с гурьбой и гуртомЯ шепчу обескровленным ртом:– Я рожден в ночь с второго на третьеЯнваря в девяносто одномНенадежном году – и столетьяОкружают меня огнем.

Мандельштам пишет это в 1937 году, когда из испытаний, выпавших на долю их с Ахматовой поколения, не случилась лишь Вторая мировая. Все остальное уже было: позорное поражение России в Русско-японской войне, три революции, кровопролитная Первая мировая война и не менее страшная Гражданская, годы послереволюционного голода, а потом сталинский террор.

Но в конце XIX века эти «невиданные зрелища» еще не показались за горизонтом времени, и Анна Горенко росла «у самого моря», в южной части Российской империи, движущейся убыстряющимися шагами к своему краху.

Возвращаясь к только что процитированным стихам, можно обратить внимание на одну интересную деталь, отличающуюся в строках двух поэтов. Мандельштам «рожден в ночь со второго на третье». У Ахматовой: «так вот когда мы вздумали родиться». Разница в залоге – пассивном и активном. И в этой разнице – вся дальнейшая судьба Ахматовой, принявшей все, что произошло в ее судьбе как выбор. Люди не решают, когда им рождаться. Однако поэты – по Ахматовой – управляют своей биографией.

И в годы голода, и в годы террора, и после выхода ждановского постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», заклеймившего ее и Зощенко и лишившего возможности печататься, Ахматова отказывалась считать себя жертвой.

И грамматика ее поэзии отражает это в полной мере. «Вздумали родиться» – среди русских поэтов XX века есть еще один, использующий активный залог при описании событий, никакой воли участника не предусматривающих. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, – пишет Иосиф Бродский в известном стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», написанном в день сорокалетия. Возможно, этот урок он усвоил именно из «Северных элегий» – биография подчиняет себе грамматику. Речь о кошмарных снах, в которых возвращаются арест, тюрьма, ссылка по этапу. Но при этом – впустил в свои сны. Не хотел бы – не впустил. Значит для жизни поэта, которую он выстраивает сам, это сознательное управление собственным прошлым очень важно.

До рождения Бродского остается еще полвека, а в приморском поселке растет будущий поэт Анна Ахматова. Марина Цветаева заметила в одном из своих эссе, что бывают поэты с историей и поэты без истории. Точно так же бывают поэты с детством и без. Ахматова, как до нее Пушкин, а после нее Бродский – поэт без детства. Не в смысле биографическом. Детство у нее, конечно, было, и ряд его подробностей отражен в документах и воспоминаниях. Но в ее поэзии сложно найти следы этого детства. Да она и сама не предлагает читателю их искать, замечая в «Северных элегиях»:

И никакого розового детства…Веснушечек, и мишек, и игрушек,И добрых тёть, и страшных дядь, и дажеПриятелей средь камешков речных.

Как Ахматова вспоминала в наброске к автобиографии: «читать научилась очень поздно, кажется, семи лет, по азбуке Льва Толстого, но в восемь лет уже читала Тургенева»[37]. Первые впечатления, связанные с культурой и искусством, она получила в Херсонесе с его музеем и раскопками: «Когда мне было семь лет, я нашла кусок мрамора с греческой надписью. Меня обули, заплели косу и повели дарить его в музей. Вот какое место – где маленькая девочка просто так, сверху, находит греческие надписи»[38].

Вскоре после ее рождения семья переехала в Петербург и через некоторое время обосновалась в Царском Селе (ныне город Пушкин, входящий в черту Петербурга), где прошли гимназические годы Анны Горенко и где она познакомилась со своим будущим мужем Николаем Гумилевым.

В 1905 году родители расстались, и Анна вместе с матерью уехала на юг, в Евпаторию, а затем в Киев. Она замечала потом, что в это время писала «великое множество беспомощных стихов»[39]. Окончив гимназию, она два года училась в Киеве на Высших женских курсах – этим закончилось ее формальное образование, но учиться, а потом и заниматься научными исследованиями она продолжала всю жизнь.

Первое стихотворение, как вспоминала Ахматова, она написала в одиннадцать лет и «оно было чудовищным»[40]. Согласно ее рассказу своему первому биографу Аманде Хейт, этому предшествовала тяжелая болезнь: «Неделю пролежала она в беспамятстве, и думали, она не выживет. Когда она все же поправилась, ее вдруг на какое-то время поразила глухота. Врачи не понимали причины. Позднее один специалист предположил, что она, вероятно, перенесла оспу, не оставившую, однако, никаких видимых следов. Именно тогда она стала писать стихи, и ее никогда не покидало чувство, что начало ее поэтического пути тесно связано с этим таинственным недугом»[41].

Эта история, точнее, то, как она была рассказана – болезнь словно таинственное прикосновение высшей силы, оставившей после себя поэтический дар, характерна для выстраивания литературной биографии Ахматовой и, конечно, вводит завуалированную перекличку с пушкинским «Пророком».

Первая публикация Ахматовой, стихотворение «На руке его много блестящих колец…», выходит в 1907 году в парижском журнале «Сириус» – издании, затеянном Гумилевым. Пока еще оно подписано «Анна Г.». Вскоре этот скромный инициал исчезнет и в русскую поэзию войдет новое имя – Анна Ахматова.

Уже само это имя можно воспринимать как акт поэтического творчества: «пять открытых „а“ Анны Ахматовой обладали гипнотическим эффектом и, естественно, поместили имени этого обладательницу в начало алфавита русской поэзии. В каком-то смысле это имя оказалось ее первой удачной строчкой, запоминающейся тотчас своею акустической неизбежностью, – с этими „ах“, оправданными не столько сентиментальностью, сколько историей. Строчка эта свидетельствовала о неординарной интуиции и качестве слуха семнадцатилетней девушки, ставшей вскоре после первой публикации подписывать свои письма и официальные документы тем же именем – Анна Ахматова. Как бы предваряя идею личности, возникающую от совпадения звука со временем, псевдоним обернулся пророчеством», – пишет Бродский в эссе «Муза плача», посвященном Ахматовой[42].

В 1911 году на поэтическом вечере в знаменитой «Башне» – одном из центров поэтической жизни дореволюционного Петербурга, в квартире Вячеслава Иванова на Таврической, 36 – происходит знакомство двух поэтов, которое со временем переросло в дружбу, а потом в посмертный диалог. «Я познакомилась с Осипом Мандельштамом на „Башне“ Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки. Второй раз я его видела у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была огромная шляпа. Я испугалась, что произойдет что-то непоправимое, и назвала себя»[43].

Первая книга Ахматовой «Вечер» вышла на следующий год, в 1912-м. «Камень» Мандельштама – в 1913-м. Свой первый сборник он преподнес Ахматовой с дарственной надписью: «Анне Ахматовой вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно – автор»[44].

Предисловие к «Вечеру» написал Михаил Кузмин, часто видевшийся тогда с Гумилевым и Ахматовой, приезжавший к ним в Царское Село. Это дало повод ряду критиков говорить о влиянии поэзии Кузмина на Ахматову, которое она всегда отрицала.

Через месяц после выхода книги Ахматова, у которой врачи нашли признаки легочного заболевания, вместе с Гумилевым уезжает в Италию – путешествие длится полтора месяца. «Вержболово – Берлин – Лозанна – Уши – Оспедалетти ‹…› – Сан-Ремо – на пароходе в Геную. Генуя – Пиза – Флоренция. ‹…› Пребывание во Флоренции (включая поездку Н. Г. в Рим и Сиену) заняло дней 10. Из Флоренции вместе поехали в Болонью, Падую, Венецию. В Венеции жили дней 10. Затем Вена – Краков – Киев», – вспоминает о поездке Ахматова[45]. Это путешествие, особенно знакомство с итальянской архитектурой и живописью, несомненно, наложило отпечаток и на художественные вкусы Ахматовой, и на ее творчество. В наброске к автобиографии, сделанном в начале 1960 года, она пишет: «Впечатление от итальянской живописи было так огромно, что помню ее как во сне»[46].

После поездки 1912 года Ахматова сможет побывать в Италии только через полвека.

После возвращения она пишет стихотворение «Венеция», вошедшее в ее вторую книгу «Чётки».

ВенецияЗолотая голубятня у воды,Ласковой и млеюще-зеленой;Заметает ветерок соленыйЧерных лодок узкие следы.Сколько нежных, странных лиц в толпе.В каждой лавке яркие игрушки:С книгой лев на вышитой подушке,С книгой лев на мраморном столбе.Как на древнем, выцветшем холсте,Стынет небо тускло-голубое…Но не тесно в этой теснотеИ не душно в сырости и зное.

Этот текст прочно вошел в русскую литературную венециану, многократно отразившись в других стихах, а Бродский говорил о нем так: «Ахматовская „Венеция“ – совершенно замечательное стихотворение, „золотая голубятня у воды“ – это очень точно в некотором роде. „Венеция“ Пастернака – хуже. Ахматова поэт очень емкий, иероглифический, если угодно – она все в одну строчку запихивает»[47].

Бродский отмечает здесь ту емкость поэтической строки, которая стала отличительной особенностью лирики Ахматовой с самого начала. В четырех первых строках «Венеции» – и блеск куполов Святого Марка, и стаи голубей на Пьяцце, ставшие неотъемлемой частью образа города, и, конечно, вода. Сам он повторит этот образ через шестьдесят лет после Ахматовой в своей «Лагуне»:

И лучшая в мире лагуна с золотой голубятнейсильно сверкает, зрачок слезя.

Но о Бродском и Италии речь пойдет в главе 5, пока же вернемся в 1912 год. Успех «Вечера» – как и последовавших за ним «Чёток» – был бесспорен. Вспоминая в «Северных элегиях» о начале своего поэтического пути, Ахматова напишет:

Передо мной, безродной, неумелой,Открылись неожиданные двери,И выходили люди и кричали:«Она пришла, она пришла сама!»А я на них глядела с изумленьемИ думала: «Они с ума сошли!»

Внезапная поэтическая слава стала неожиданностью для 23-летней Ахматовой. В набросках воспоминаний, написанных в конце жизни, она вспоминала о «Вечере»: «Эти бедные стихи пустейшей девочки почему-то перепечатываются тринадцатый раз (если я видела все контрафакционные издания). Появились они и на некоторых иностранных языках. Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, „чтобы не расстраиваться“. От огорчения, что „Вечер“ появился, она даже уехала в Италию (1912 год, весна), а сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: „Какие они счастливые – у них не выходит книжка“»[48].

Некоторые критики считают эту оценку через десятилетия не совсем искренней, но нельзя отрицать, что слава пришла к Ахматовой неожиданно, да и сама она как поэт действительно «пришла сама». За этой самостоятельностью стояло освобождение от влияний – Гумилева, Кузмина, Анненского – и в то же время опора на поэтическую традицию.

Ахматова нашла собственный поэтический язык, в котором особое значение приобрело слово. Поиски потерянного в поэзии символизма слова были магистральной линией русской поэзии 1910–1920-х годов. О слове писали манифесты и трактаты: от «Слова как такового» Алексея Крученых и футуристов до программной статьи Мандельштама «О природе слова». Ахматова трактатов не писала, она сделала то, что удалось в русской поэзии XX века, может быть, нескольким поэтам – и только что упомянутому Мандельштаму прежде всего, – освободила слово от нароста символических ассоциаций, при этом не деформируя и не разрушая его.

Эту особенность ее поэзии не могли не признать даже критики, отрицательно отзывавшиеся о стихах Ахматовой. Так, Леонид Канегиссер в рецензии на «Чётки» пишет: «Почти избегая словообразования – в наше время так часто неудачного, – Ахматова умеет говорить так, что давно знакомые слова звучат ново и остро»[49].

Как замечал еще в 1915 году Николай Недоброво – статью которого о своих стихах Ахматова всегда выделяла, – стихи эти «построены на слове», но поэтическая речь Ахматовой «проста и разговорна до того, пожалуй, что это и не поэзия?»[50]. Но это именно поэзия, причем в самом высоком своем проявлении.

Так происходит в одном из стихотворений Ахматовой, которое подробно разбирает Недоброво:

Настоящую нежность не спутаешьНи с чем, и она тиха.Ты напрасно бережно кутаешьМне плечи и грудь в меха.И напрасно слова покорныеГоворишь о первой любви,Как я знаю эти упорныеНесытые взгляды твои!

Будничные фразы, которые могли бы быть произнесены в обычном разговоре, сменяют друг друга, подчиняясь мощному движению сложного стихотворного ритма, начинающегося со строки чистого анапеста. Изменения ритма и чередование простых слов передают сложный психологический спектр эмоций: от спокойствия до иронии, гнева и отвращения. «На напрасную попытку дерзостной нежности дан был ответ жесткий, и особо затем оттенено, что напрасны и покорные слова»[51].

Говоря о финале стихотворения, критик обращает внимание на то, что впоследствии станет одним из узнаваемых приемов зрелой Ахматовой. Это использование местоимений, выводящее их далеко за пределы их обычной функции – указывать на лица, предметы, признаки и количества. Характерный пример находится в последних двух стихах, где возникает «непринужденность и подвижная выразительность драматической прозы в словосочетании, а в то же время тонкая лирическая жизнь в ритме, который, вынося на стянутом в ямб анапесте слово „эти“, делает взгляды, о которых упоминается в самом деле „этими“, то есть вот здесь, сейчас видимыми»[52].

Непосредственность лирического момента подчеркнута и тем, что местоимение «эти» используется в литературе и поэзии обычно для того, чтобы указать на что-то известное автору и читателю, здесь же читателю остается только домысливать, основываясь на собственном опыте, каковы «эти» взгляды.

В разговоре о языке художественной литературы такой способ употребления местоимения принято называть внутренним жестом. Внутренний жест «дает образ восприятия, но восприятия внутреннего мира в момент речи ‹…› Местоимение этот имеет значение „предстающий перед внутренним взором“»[53].

Я не случайно заостряю внимание на этой особенности стихотворения. «Внутренний жест» и особая специфика употребления указательных местоимений у Ахматовой – это не просто языковая особенность. Это фундаментальная черта ее поэтического стиля, отражающая и биографический опыт, и связь с определенной поэтической традицией, и социальный контекст существования литературы. И это одна из характеристик поэзии Ахматовой, которая окажется востребована Бродским. Пока же нужно отметить, что ее поэзия с самого начала рассчитана на активное встречное движение понимания читателя и с годами только усиливает эту свою особенность.

В финале «Чёток», уже упоминавшейся второй книги Ахматовой, в «Отрывке из поэмы» появляется, кажется, впервые, образ, который станет еще одной устойчивой константой ее поэтики – образ Музы, которая диктует поэту. Вот концовка этого отрывка, который впоследствии Ахматова включила в триптих «Эпические мотивы»:

Она со мной неспешно говорила,И мне казалось, что вершины лесаСлегка шумят, или хрустит песок,Иль голосом серебряным волынкаВдали поет о вечере разлук.Но слов ее я помнить не моглаИ часто ночью с болью просыпалась.Мне чудился полуоткрытый рот,Ее глаза и гладкая прическа.Как вестника небесного, молилаЯ девушку печальную тогда:«Скажи, скажи, зачем угасла памятьИ, так томительно лаская слух,Ты отняла блаженство повторенья?..»И только раз, когда я виноградВ плетеную корзинку собирала,А смуглая сидела на траве,Глаза закрыв и распустивши косы,И томною была и утомленнойОт запаха тяжелых синих ягодИ пряного дыханья дикой мяты, —Она слова чудесные вложилаВ сокровищницу памяти моей,И, полную корзину уронив,Припала я к земле сухой и душной,Как к милому, когда поет любовь.

Поэзия описывается здесь как блаженство повторенья: повторения звуков, рифм, ритма, слов, но еще и сказанного другими поэтами. Ахматова в своих стихах пользуется всеми видами этого повторения и пользуется часто.

Диктовка Музы неразрывно связана со страхом, что она замолчит, что «блаженство повторенья», поэтический дар, исчезнет. Ахматова рисует свою Музу по контрасту с пушкинским «Пророком». Не «неба содроганье» и «горний ангелов полет», а шум леса или хруст песка и далекие звуки волынки. Не «бога глас», взывающий к поэту, а «голос музы еле слышный», как сказано в другом стихотворении Ахматовой:

Но ни на что не променяем пышныйГранитный город славы и беды,Широких рек сияющие льды,Бессолнечные, мрачные садыИ голос Музы еле слышный.(«Ведь где-то есть простая жизнь и свет…», 1915)

Эти строки – прекрасный пример «блаженства повторенья», в них явственно звучит эхо слов, написанных когда-то Пушкиным о Петербурге:

Город пышный, город бедный,Дух неволи, стройный вид,Свод небес зелено-бледный,Скука, холод и гранит.

Поэтическая эстафета передается через века и поколения. Вспоминая тот же город и скованную льдом реку, Бродский через 65 лет напишет в «Эклоге 4-й, зимней», трансформируя ахматовский образ.

Реки, однако, вчужескованы льдом; можно надеть рейтузы,прикрутить к ботинку железный полоз.Зубы, устав от чечетки стужи,не стучат от страха. И голос Музызвучит как сдержанный, частный голос.

Стихотворение Ахматовой о пышном городе славы и беды уже из «Белой стаи», ее третьей книги, где те особенности поэтической системы Ахматовой, о которых шла речь выше – освобождение слова, повторение и устойчивые образы, – усиливаются. Образ Музы в ахматовской поэтике часто возводят к Некрасову, к его гражданской лирике, но даже если она и позаимствовала какие-то интонации в начале своего поэтического пути, ей удалось полностью трансформировать этот, ставший общим местом в поэзии образ и впоследствии создать устойчивое представление о стихах, которые диктуются поэту чем-то – или кем-то – бóльшим, чем поэт.

Предреволюционные годы стали временем триумфа Ахматовой. Тогда же возникает та сеть из знакомств, стихов, разговоров, сплетен и воспоминаний, которая ляжет в основу «Поэмы без героя» – той ее части, которая посвящена 1913 году. К началу главных потрясений двадцатого века Ахматова подходит уже сложившимся поэтом, слава ее растет.

«XX век начался в июне 1914 года вместе с войной», – писала Ахматова[54]. Война продолжила череду невиданных зрелищ. Город, в котором жила Ахматова, сменил имя в первый раз. 18 августа 1914 года он на десять лет стал Петроградом. В Петрограде в 1917 году и выходит ее третий сборник «Белая стая». В год двух революций и начала тех страшных лет, которые предстояло пережить России. «Эти пятнадцать лет, предшествовавшие войне, были, по всей видимости, наиболее черными во всей русской истории; безусловно, таковыми были они и в жизни самой Ахматовой. Именно материалу, составившему этот период, вернее, жизням, в этом промежутке отнятым, она обязана своим прозвищем: Муза плача. Эпоха эта попросту заменила частоту стихотворений о любви частотой стихотворений in memoriam», – писал Бродский[55].

На страницу:
2 из 3