Полная версия
Солнце сияло
Но все же я так и остался стоять на полпути к двери, прислушиваясь к коридорным звукам. Судя по взвизгу ножек табурета о пол, трубку там снова сняла Лека. «Кого? – услышал я затем ее звонкий голос. Она еще и не просто спросила, а прокричала – видимо, слышимость оставляла желать лучшего. – Александра?!»
«Александра» – это точно было меня.
Я снова рванул к двери, вылетел в коридор и помчал по нему.
– Вы, дядь Сань, сегодня нарасхват, – сказала Лека, протягивая мне с табуретки трубку.
Я принял трубку, помог свободной рукой Леке оказаться на полу и, забыв придать голосу респектабельное достоинство, крикнул:
– Да-да?!
– Привет, – простецки отозвалась трубка, и это была не мать, и вообще не женщина, а значит, это был он, мой земляк. Значит, моя наживка сработала, проглочена, и дальше все будет зависеть от того, как я сумею подсечь свою добычу. – Это вы на фоно брякаете?
Брякаю на фоно! Он меня запомнил. В доме, где я встречал тот Новый год, было пианино, в какой-то момент оно привлекло чье-то внимание, все стали наигрывать на нем кто что мог – от «Чижика-пыжика» до «К Элизе», – меня тоже разобрало, и я, бросив руку на клавиатуру, выдал и вторую часть «Юпитера», и начало сороковой симфонии, и четырнадцатую сонату – все, что было у меня тогда в пальцах, а в пальцах у меня тогда был Моцарт.
– Два года не брякал, – сказал я. – Родине долг отдавал.
Мой земляк понимающе хмыкнул:
– Отдали?
– С лихвой. Вот как раз есть чем поделиться. Сюжет для репортажа.
– Да-да, – не давая мне продолжить, подтвердил, что знает, о чем речь, мой земляк. – Но я, откровенно говоря, не совсем понял из того, что мне передали: чего вы хотите? Вы хотите, чтобы я этот сюжет снял?
– Ну-у, я думал. – заблеял я.
– Если вы предлагаете мне, – перебил меня мой телефонный собеседник, – то я сейчас сам практически не снимаю. Можно, конечно, кому-нибудь перекинуть. А если хотите вы – давайте попробуем.
– Да я бы вообще. я думал… – снова заблеял я.
Он предлагал мне то, что, я полагал, мне придется выдирать в жестокой борьбе, я приготовился к ней, сгруппировался – и оказался не готов к тому, чтобы принять его предложение.
– Что вы думали? – спросил меня мой собеседник.
– Нет, я с удовольствием, – решительно ломая выстроенный вокруг себя забор из неловкости, неуверенности и прочих подобных чувств, быстро проговорил я.
– Тогда давайте подъезжайте. Записывайте, как ехать, я закажу пропуск, – произнесла трубка.
Мне не нужно было ничего записывать, я все запомнил так, каждое слово, с первого раза.
Ворвавшись в комнату к Стасу, я схватил его за ноги и стащил с кровати на пол. Мне нужно было сделать что-то такое. Стас ругался и грозил мне – я, однако, не отпускал его, пока хорошенько не покрутил по полу на спине.
– Ништяк, пацан! – прокричал я, наконец, отпуская Ста-са. – Грабеж отменяется! Переходим к честной зажиточной жизни!
О, эти дикие джунгли бесконечных останкинских коридоров! Попавши в них раз, выбраться из них уже невозможно. Они затягивают в себя, будто изумрудная болотная хлябь неосторожного путника. Они сжирают тебя с каннибальской безжалостной свирепостью. Схряпывают, словно крокодил свою жертву. Растворяют в себе, как актиния случайно заплывшего в ее невинно разверстый зев рачка.
У моего земляка была легендарная маршальская фамилия Конев. Хотя он просил произносить ее с ударением на втором слоге: Конёв. Бронислав Конёв. Мы, Конёвы, люди гражданские и ни к артиллерии, ни к кавалерии отношения не имеем, любил приговаривать он в случаях, когда речь заходила о его фамилии. Впрочем, в жизни он отличался истинно кавалерийской лихостью. Мой сюжет, едва я начал расписывать всю его неповторимую уникальность, он зарубил с безоговорочной решительностью – будто полоснул шашкой: «Нет, это теперь не имеет смысла. Это при коммунистах важно было – показать, какой у них бардак кругом. Теперь власть поддерживать нужно. Зачем мы ей в нос будем тыкать, какое ей наследство досталось?»
Я предлагал ему сделать сюжет о части, где служил. Показать, как охраняется штаб ПВО. Я же знал, как он охраняется. Знал, как и где пройти на территорию, устрашающе, на первый взгляд, отделенную от остального мира колючей проволокой. А сейчас, например, настала самая грибная пора, и, договорившись с часовым, за бутылку можно было вволю побродить по заповеданному лесу, наломать, пока его смена, корзину белых. Последнее время я смотрел телевизор с одной целью – понять, что там требуется, и мне казалось, за мой сюжет схватятся обеими руками. Вроде, казалось мне, самое то, чтобы «клюнуть». Поэтому я и позволил себе, подбираясь к Конёву, поинтриговать, напустить загадочного туману про военный объект государственного значения, про угрозу государственной безопасности. А он, получается, клюнул на того земляка двухсполовинолетней давности, что «сбрякал» в новогоднюю ночь на фоно. Даже и не клюнул, а просто отозвался благожелательной судорогой памяти – что-то вроде того. Но я столько вынашивал свой сюжет, так пестовал его в себе, представляя, какие картинки давать, что говорить, что за интервью взять у кого-нибудь из местных жителей – так, чтобы стало ясно, какова истинная степень секретности спрятанного в лесу бункера, – что, несмотря на сабельный отказ Конёва, попробовал сохранить жизнь своему детищу. Да кроме того, ничего другого предложить Конёву я и не мог.
– Но вроде, я смотрю телевизор, такого рода все и идет. Почему же об армейском бардаке не сказать?
Конёв засмеялся и одобрительно похлопал меня по плечу:
– Хорошо, хорошо! Без зубов в Стакане нельзя. Чуть что – и показывай. Травоядные в Стакане, запомни, не выживают. Но и английскую пословицу нужно помнить: «Не можешь укусить – не оскаливайся».
Так в первое же свое посещение Останкино в одном флаконе с его обиходным прозванием я получил и главнейший останкинский урок поведения.
– Нет, а все-таки? По-моему, это было бы интересно, – попытался я настоять хотя бы на каком-то вразумительном ответе.
И получил его:
– Поймешь, когда научишься нюхать воздух. Сечешь, что это такое? Нюхать воздух – первейшее дело в Стакане. Что ты мне: такого же вроде рода! Такого, да не такого. Армия теперь чья? Новой власти. Ачто такое армия? По сути, сама власть. А власть чья? Наша, демократическая. Что же мы сами о себе плохо говорить будем?
Этот пассаж про воздух был второй урок поведения, преподанный мне тогда Конёвым. Все остальные его уроки носили уже характер технический.
Помню, я потерялся. Наш разговор происходил в маленькой тесной комнатке с двумя ободранными канцелярскими столами светлого дерева, несколькими стульями и продавленным креслом между столами, из широкого окна открывался вид на кипящий зеленью с промоинами желтого, уходящий к небесному куполу парк, я стоял вполоборота к окну, глянул в него на штормящее под первым осенним ветром зеленое море – и такая тоска утраты пронзила меня! Ведь я уже чувствовал и эту убогую комнатку, и этот вид из окна своими, я уже успел присвоить их, сжиться с ними, неужели мне придется отдать все обратно, неизвестно кому, так ничем и не овладев?
Конёв, однако, снова похлопал меня по плечу:
– Хочешь выходить в эфир – будешь выходить, это – как два пальца обоссать. Сюжетов вокруг – вагон и маленькая тележка. Буду подбрасывать по первости. Потом сам глаз отточишь.
Он вел себя со мной так же по-простецки, как начал, позвонив по телефону. Единственно, что по телефону он обращался ко мне на вы, при встрече же сразу перешел на ты. Мне было не совсем уютно от этого – я все-таки не смел ответно тыкать ему, – но что стоило чувство внутреннего дискомфорта в сравнении с теми горизонтами, которые открывал мне Конёв своим патронированием?! О, я прекрасно отдавал себе отчет, что он делает для меня. Человек всегда знает истинную цену оказываемой ему услуги. Можно эту цену набивать, пытаясь представить ее много выше реальной, – настоящая цена будет торчать из-под ложной, как шило из мешка. Цену того, что делал для меня Конёв, вообще невозможно было измерить.
А ведь в ту новогоднюю ночь он мне скорее не понравился. Сколько я себя помню, я всегда очень доверял своему первому впечатлению о человеке, и, увидев его тогда, еще подумал о нем как о не очень приятном типе.
А увидел я крупнотелого мясистого человека под метр девяносто, с длинными прямыми волосами до плеч, с маленькими кабаньими глазками, глядящими на тебя, словно в приступе ярости, с маленьким жестким ртом, подобранным в подобие скобки, лежащей на спинке, концами вверх.
За эти два с лишним года он не особо изменился, разве что еще больше помясистел, но вот я смотрел на него – передо мной был человек, полный душевного обаяния и сердечной открытости, глаза ему от природы, действительно, достались по-кабаньи маленькие, но они светились доброжелательностью и приязнью к миру, а его лежащая на спинке, загнутая концами вверх скобка рта означала постоянную готовность к улыбке, не что иное. Как меня угораздило в ту новогоднюю ночь увидеть в нем неприятного типа? Вероятней всего, решил я позднее, анализируя свое новогоднее впечатление, то с моей стороны была неосознанная зависть. Я позавидовал успешности Конёва. Тому, как он ловко и удачливо управляется со своей судьбой. Никто из нас не свободен от чувств, за которые задним числом бывает стыдно. Главное, вовремя признаться себе в подлинном качестве этих чувств.
– Гляди, если готов, можешь прямо сейчас на съемку и дернуть, – предложил мне Конёв.
Немногим более часа спустя я уже трясся в кабине такого же оббитого, обшарпанного, как комната, в которой мы с Конёвым вели разговор, дребезжащего всеми своими механическими сочленениями «рафика» брать для блока новостей завтрашней утренней программы, где Конёв был ведущим, интервью у какого-то подмосковного пчеловода, чей мед только что получил медаль на выставке и пользовался большой популярностью у капитанов зарождающегося частного бизнеса. Вместе со мной в кабине тряслись оператор с камерой, которую он, несмотря на ее вес, бережно поставил себе на колени, звукорежиссер со своими объемными кофрами, набитыми записывающей аппаратурой, двое осветителей, втащивших внутрь вдобавок к операторскому штативу длинные металлические стойки для ламп – это была пора, когда камер «Бетакам», позволяющих на подобных съемках обходиться и без звукорежиссера, и без осветителей, имелось на все Останкино полторы штуки, и на съемку приходилось выезжать такой могучей бригадой. Всего вместе со мной, посчитал я, пять человек. И я был главой этой бригады, все должны были подчиняться мне, слушать, что я скажу, следовать моим указаниям и высказывать свое несогласие только уж в самом крайнем случае. Вместо меня к пчеловоду должен был ехать какойто штатный корреспондент, – Конёв быстро переоформил все бумаги, вписал в наряд мою фамилию, подмахнул у начальства, и вот я, прибалдевший от всего происшедшего (и не слегка), оказался в этом поставленном на колеса металлическом корыте, водитель оглянулся на меня: «Поехали?» – и я, усиленно стараясь придать выражению своего лица необходимую важность, кивнул: «Конечно».
Один из осветителей был осветительницей. Мне кажется, выражение «запомнил на всю жизнь» как нельзя лучше передает то впечатление от нее, которое я вынес из этой поездки.
– А вы стажер, да? Ну, что-то вроде того? – залихватски произнесла она, едва мы тронулись.
– Ну да. вроде того. почему стажер? – продолжая держать на лице выражение значительности, не проговорил, а скорее выдавил я из себя.
– А молодой потому что! – воскликнула осветительница. Ей было, видимо, лет тридцать пять, такая крепкотелая,
тугосбитая баба с крепкотугим говорком – из тех, которые всегда твердо знают, что хотят, и так же твердо убеждены: чего они хотят, то должно быть их и по их.
На этот раз от необходимости выжимать штангу в поисках ответа меня избавил звукорежиссер.
– А теперь корреспонденты все молодые, – сказал он вместо меня. – Вон мы вчера репортаж с биржи делали – какая девчушка была? И на прошлой неделе, из дома-музея. Все молодые. Учатся и работают. На журфаке МГУ учитесь? – обратился он ко мне.
– Ну. вообще. если быть точным. – замычал я.
– Третий курс, наверное, да? – с прежней залихватско-стью, будто уличая меня в неблаговидном поступке, но по сердечной доброте готовая простить за него, спросила осветительница.
И снова мне помог звукорежиссер.
– А если и первый? – опередив меня, вопросил он. – Сейчас молодые, они вон какие! Не нам чета в их возрасте.
– А я не в твоем возрасте, меня к себе не пристегивай! – проголосила осветительница.
– Да я тебя к себе? Ни в коем разе! – то ли всерьез, то ли насмешничая, оправдался звукорежиссер.
Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне – я это сразу так и почувствовал – сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства – вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Молодых – почти никого. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.
– Я после армии, – сумел я наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице что-то вразумительное. И не имевшее к ее вопросам никакого отношения.
Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.
Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.
– А, после армии! – удовлетворенно проговорила она, словно получила ответы на все, чем интересовалась.
По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.
Оператор с бережно поставленной на колени камерой сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, – казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, не нужно ничего указывать, и крупные планы, и общие, и антураж, и пейзаж – в общем, все, и с запасом, будет из чего клеить картинку, а мне главное – позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них. Конёв так и сказал: «намычал». «Если что путное намычит, – разъяснил он, увидев мой недоуменный взгляд, – дадим в эфир прямым текстом. Если нет – пусть открывает рот, наложим свой текст поверх его».
Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком, показывая нам свое улейное хозяйство, без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр как мышь – с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.
Вся бригада получила от пчеловода в подарок по банке меда. Для передачи Конёву тоже была дана банка. «Это, значит, к тому, что он уже получил, – ласково похлопывая банку по гладкому круглому боку, сказал пчеловод, когда вручал мне конёвский мед. – Воеводою быть – без меду не жить, так нам отцы наши заповедали. Не заиграйте только, непременно отдайте. Уговор дороже денег». – «Попробует заиграть – мы ему не позволим», – тотчас же влезла со своим комментарием осветительница.
В машине на обратном пути она пристала ко мне, требуя обменять свою банку липового меда на донниковый, который пчеловод передал для Конёва.
– Ну так а чего, а тебе не все равно? – сыпала она напористым крепкотугим говорком, сползши со своего сиденья на край и упираясь круглыми, похожими на шары коленями в мои голени. После трех часов, проведенных в тесном общении, всякое почтение ко мне как к старшему выветрилось из нее подобно дешевым духам с зауший. – Давай махнемся, давай! Конёв ничего и не поймет, ему что липовый, что донниковый – без разницы. Вы же мужики, у вас вкус какой? Грубый у вас вкус. А я липовый не очень, а донниковый мне – вот самое то. Самый мой мед! Что тебе не махнуться? Женщина тебя просит! Я и не должна просить, я пожелала – ты тут же сам, по своей инициативе должен был махнуться со мной!
Я отказывался, стоически являя собой внешнюю непреклонность, но внутри, похоже, был готов сдаться, опасаясь, что в случае моего окончательного отказа она снова обратится к теме моей профессиональной подготовки.
Звукорежиссер, поглядывая на нас из своего конца трясущегося «рафика», похмыкивал. Но уже не вступался за меня, молчал. Я только что, осуществляя свои профессиональные функции, как бы у меня то ни выходило, руководил, главенствовал, пчеловод общался исключительно со мной, через меня передал мед Конёву, – и теперь звукорежиссер окончательно чувствовал себя Зевсом поверженным. А с какой стати поверженный Зевс будет кому-то покровительствовать?
Оператор, все так же с камерой на коленях, снова смотрел в окно, снова курил, склоняясь к щели в нем, чтобы выпустить дым, и вроде не обращал на наш разговор никакого внимания. Сигарета у него догорела до самого фильтра, он выдохнул дым в последний раз, выбросил окурок наружу, задвинул оконную створку и глянул на осветительницу:
– Отстань от человека.
В интонации, с какой оператор произнес это, словно бы прозвучало предупреждение, что знает о ней такое – не дай Бог, чтоб высказался: ей придется жалеть о том до скончания веков.
– Ну так если не хочет, так, конечно, чего, – тотчас послушно отозвалась на его приказание осветительница, заставив меня почувствовать себя неодушевленным предметом, и больше за всю оставшуюся дорогу уже не заговаривала со мной.
Я мысленно поблагодарил оператора за это неожиданное и столь результативное заступничество. Тем более что теперь, на обратном пути, я не мог позволить себе никаких разговоров. Мне нужно было до возвращения в Останкино обдумать, как выстроить отснятый материал и какой текст произнести. В голове у меня, бесплодно вея песком, расстилалась пустыня Сахара. Тот репортаж о моей бывшей части стоял перед глазами и звучал в ушах – будто снятый, а тут я не представлял ничего: ни видеоряда (словечко, которым я уже успел разжиться), ни будущего текста. Я не понимал, что такого интересного можно сказать об этом пчеловоде. И зачем вообще показывать его по телевизору?
Машина уже въехала в Москву, уже крутилась по вечереющим улицам, перемахивая с одной на другую, неумолимо подбираясь к телецентру все ближе и ближе, а у меня по-прежнему не было ясного представления, что мне делать с моим пчеловодом. Я запаниковал. Мой первый блин грозил оказаться последним.
Конёв меня ждал.
– О, роскошно! – принял он банку с медом, которую пчеловод передал для него, и скобка его рта выгнулась в улыбке удовольствия крутым полуовалом. – Вот попробуем, что у него за мед такой знаменитый.
– А я понял, что он уже давал вам, – сказал я.
– Давал? – недоуменно переспросил Конёв. И закивал: – А, ну да! Но еще не добрался. Не попробовал еще. – Он открыл стол, поставил банку с медом в ящик и, выпрямившись, выставил указательный палец, указывая на кассету с пленкой у меня в руках. – Продумал сюжет, как клеить? Текст по дороге накатал?
Паника, душившая меня, выплеснулась наружу сбивчивой скороговоркой про низкую содержательность, отсутствие интересной информации, невозможность внесения сверхзадачи…
Конёв всхохотнул, взял у меня из рук кассету, обнял за плечи и подтолкнул к выходу из комнаты.
– Какая такая сверхзадача? Откуда этих умностей нахватался? Пойдем монтироваться. Помогу по первому разу. Поделюсь секретами мастерства. Содержательность ему низкая. Ехали – дорогу сняли? Из окна машины?
Я вспомнил: раза два или три, еще по пути к пчеловоду, оператор поднимал с коленей камеру, открывал окно во всю ширь, выставлял наружу объектив и, выгнув спину дугой, подобно большому коту, всаживался глазом в окуляр, что-то щелкало под его рукой, и камера принималась жужжать.
– Да, сняли дорогу, – подтвердил я.
– Ну вот, я же знал, что он снимет, – сказал Конёв. Мы уже вышли из комнаты и быстро шли пустынным, погруженным в мертвый люминесцентный свет бесконечным коридором куда-то в монтажную. – Монтируем, значит, бегущий за окном подмосковный пейзаж, рассказываем, куда едем, как едем. Дом он его снял? Пасеку?
– Снял, – снова подтвердил я.
– Отлично, – одобрил Конёв. – Даем дальше картинки дома, пасеки. Рассказываем о нашем герое. Что он, кто он, чем занимался раньше, до пасеки, как дошел до жизни такой. О себе он что-то намычал?
– Еще сколько! – начиная воодушевляться, воскликнул я.
– О чем тогда базар? – ответно воскликнул Конёв, и, надо отметить, это я от него впервые услышал тогда слово «базар» в значении «разговор». – Дальше клеим, как он разливается о себе, как водит тебя по пасеке, потом вставляешь собственную личность с микрофоном – чтоб засветиться. И все, хорош, народ в восторге. Народу ведь что нужно? В щелочку заглянуть, чужую жизнь подсмотреть! Вот мы ему и даем подсмотреть. А больше народу что? А больше ему ничего и не нужно!
В монтажной этажом ниже нас ждали. Конёвым все было организовано, подготовлено – словно разожжена, раскалена печь, только ставь сковороды с кастрюлями и пеки, жарь, вари. Он усадил меня на стул рядом с видеоинженером, стоя за спиной, просмотрел отснятую пленку, бросил видеоинженеру: «Четыре с половиной минуты, десять секунд люфту, не больше», – и похлопал меня по плечу:
– Встречаемся там же, наверху. Пишешь текст, глянем его – и двигаем озвучиваться. Клей! Как договорились.
– Ну? – едва за Конёвым закрылась дверь, посмотрел на меня видеоинженер, держа руки перед собой на пульте. – С чего начинаем? С дороги, что ли?
– С дороги, с чего еще, – произнес я бывалым голосом, будто наклепал, отштамповал, отмонтировал уже не один десяток таких сюжетов.
Был почти час ночи, когда мы с Конёвым вышли из стеклянного куба Останкино на улицу. Воздух был по-осеннему ярко свеж, меня в моем легком дневном одеянии – рубашке с засученными до локтей рукавами, надетой на голое тело, – мигом спеленало безжалостной, суровой прохладой, но зябкости я не почувствовал: я был разогрет внутри до температуры кипения стали, и эта ночная прохлада только приятно остужала меня.
Назавтра в семь утра мы все: я со Стасом, Ульян с Ниной и даже Лека, которая, чтобы успеть в школу, спокойно могла бы подрыхнуть еще полчаса, как штык, торчали перед телевизором. Телевизор у Нины с Ульяном стоял на кухне – как месте общего пользования, – можно было бы подавать на стол, готовить завтрак, но вместо этого все расселись на стульях и мертво вросли в них. Конёв на пару с ведущей-женщиной объявляли сюжеты, комментировали их, делали подводки (я оснастился уже и таким термином), сюжет следовал за сюжетом, а мой пчеловод все стоял где-то на запасном пути. «Ну так что? Где ты? Когда тебя? Ты не перепутал ничего? Точно это сегодня должно быть?» – находили нужным время от времени, томясь нетерпением, спросить меня то Ульян, то Нина, то Стас. И больше всех исходила нетерпением Лека: «Дядь Сань, ну когда? А может так быть, что совсем не дадут?»
Я был способен отвечать только нечленораздельными междометиями. Мычать – вот уж в полном смысле этого слова. Хотя надежда меня не оставляла. Я вообще считаю, что надеяться на положительный исход любого, даже гиблого дела – это более верно, чем предаваться отчаянию. Если, конечно, надежда не покоится на голом желании, а обоснована какими-то разумными обстоятельствами. Я уповал на то, что Конёв вчера так вложился в этот сюжет о пчеловоде. В известной мере это ведь был и его сюжет!
Мой голос зазвучал из динамиков, а на экране побежал подмосковный пейзаж, снятый из окна машины моим оператором, без всякой подводки – вдруг, сразу после предыдущего сюжета. Постояла-постояла в глухом молчании заставка программы – и экран ожил, а из динамиков зазвучал голос. Я себя не узнал, я и понятия не имел, что у меня такой голос, я увидел кадры пейзажа, удивился – как похожи на мои, но Стас, больно двинув меня под ребра локтем, завопил с удивлением, тыча пальцем в телевизор и переводя взгляд с экрана на меня, с меня на экран: