bannerbanner
Подсадная утка
Подсадная уткаполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Но чтобы Юру Сергей Илларионович пустил вечером на каток – даже если хорошая погода и на катке полно народа, даже если всё время играет музыка и под неё красиво катаются очень красивые девочки – об этом не могло быть и речи. Только днём, только в воскресенье, только с Пашей. Пашка в глазах Сергея Илларионовича считался надёжным человеком. «Чтобы всё было хорошо, Паша!» – стоя на крыльце в тужурке, чеканил Сергей Илларионович. Что именно «всё» – он не пояснял, но Пашка на всякий случай солидно удивлялся: «Да какой разговор, Сергей Илларионович?» И ребята ехали на коньках со двора. «Юра, в четыре часа!» – вбивал «кол» на прощание Сергей Илларионович.

На улице, за домом, где бдительный Сергей Илларионович видеть ребят уже не мог, к ним радостно присоединялись Ляма и Махра.

Катание на Юриных коньках происходило так: сначала сам Юра делал круга два по стадиону, садился в сугроб, снимал ботинки и надевал Пашкины валенки без коньков. (Коньки были сняты, как только исчезал с глаз Сергей Илларионович.) Затем Пашка осторожно – непривычно на ботинках, не то что на валенках – ширкался пару кругов. Дальше маленький Ляма с трудом закреплялся в здоровенных ботинках и ехал. И вот уже длинный Махра с большим недоверием истинного профессионала разглядывает, крутит в руках коньки на ботинках: разве может путное что-нибудь выйти из этой затеи? Без надёжного крюка в руках и… ехать? Но уже через минуту, вывихливая руками-ногами на льду, орал удивленно-радостно: «Пацаны, е-еду!»

Потом опять Юра… Пашка… Ляма… Махра… И так каждый переобувался раза три. Но получаемое удовольствие ото льда и настоящих коньков стоило того.

А дальше было уже: «Дядя, сколь время?..» «Тётенька, который час?..»

Ровно в четыре часа Пашка и Юра – оба на коньках – въезжали в свой двор. Сергей Илларионович – в морозном окне, как замороженный судак, слушал бой своих идиотских часов. Затем закрывал крышку и с удовлетворением опускал часы в карман тужурки. Вечером же он сам шёл на каток вместе с Полиной Романовной. Сергей Илларионович катался под музыку, а Полина Романовна стояла и смотрела, держа под мышками длинные плоские, фабричной катки валенки Сергея Илларионовича. По одному валенку с каждой стороны.

Но в одно из воскресений Пашка напрасно ожидал Юру на каток, зря раскатывал на своих «дутыше» и «норвежке» перед окнами Колобовых. Юра появился в окне, как живой печальный цветок посреди мёртвых морозных цветов, и отрицательно покачался. Пашка удивился. И продолжал удивляться в последующие дни – Юра стал избегать его, Пашку. Поздоровается, два-три слова и: «Я сейчас тороплюсь, Паша, после зайду к тебе…» И не заходил. Чудеса! Пашка всерьёз уж было начал обижаться на Юру, хотел даже «пару ласковых» сказать ему на прощанье, но причина непонятного поведения Юры оказалась простой – ему было стыдно. Непереносимо стыдно перед Пашей, перед ребятами. Стыдно за себя, за свои коньки, за своего папу. Оказалось, Юра, как всегда восторженно, рассказал дома, как они все вместе катаются на катке – Сергей Илларионович тут же с большим возмущением отобрал коньки. И спрятал. Как будто он, Юра, их возьмет теперь. Да и не нужны они ему вовсе! Пусть их, раз так… «Брось, Юра! Подумаешь – коньки», – успокаивал его Пашка. «Но ведь он подарил их мне! – чуть не плача, говорил Юра. – Значит я… Да и если их наденет кто другой и покатается – это же всё равно, что я! Конькам-то что будет от этого?» – «Да ладно, Юра, плюнь…»

Спустя несколько дней Пашка и отец возвращались домой из бани. Оба с берёзовыми вениками под мышками, распаренные, умиротворенные. Уже перед домом отец спросил, почему ребята перестали ходить на каток. Пашка разъяснил. Отец остановился и начал постёгивать веником по валенку.

– Ах ты, немец чёртов! А ну пошли!

Домой влетел, чуть дверь с петель не сдёрнул.

– А ну, мать, – живо какие деньги у нас!

– Это ещё зачем? – подозрительно прищурилась мать.

– Давай, тебе говорят! – хлестнул по валенку веником отец. Мать испуганно кинулась к комоду, начала торопливо рыться под бельём. – Быстрей! – гремел отец. Схватил деньги: – Пашка, за мной! – И оба вылетели за дверь. И с вениками, и с бельем. Мать упала на табуретку.

Через час заявились с новенькими блестящими коньками на ботинках. Ойкнула мать и вторично села на табуретку.

– Ничего, ничего, мать, не пугайся! Ну-ка Паш, надень!

– А есть-то чего будете, а? – запричитала мать. – Подумал, а?

– Ничего, ничего! На-ка вот, осталось тут… – Отец сунул ей в руку скомканную красную тридцатку. – Давай, Паш, пройдись!.. Ну вот – совсем другое дело! А то ишь чего, жмот, удумал!

– Какой жмот? – Мать убито разглядывала тридцатку. – О чём ты?

– Сами знаем! – подмигнул Пашке отец.

Теперь на катке ребята катались на Пашкиных коньках. Однако Сергей Илларионович увидел некий вызов в безрассудном поступке Пашкиного отца. Ущемленность своего точно заведённого немецкого достоинства ощутил он. Тщательно взвесив все «за» и «против», Сергей Илларионович счел возможным вернуть коньки Юре. Подарить как бы опять. Во второй раз.


…И вот схлестнувшись из-за Юры с матерью, Пашка, как злых шмелей, вытряхивал угли из утюга в углу двора. Он долго, уже бессмысленно тряс пустой утюг, топчась сапогами в еле затянувшихся лужицах с подживающими коростами грязи, тоскливо взглядывал в черноту мартовского ночного неба. И опять виделось ему, как Юра, спотыкаясь, торопится по тёмным улочкам городка, торопится домой, теперь уже на другую квартиру, куда Колобовы переехали прошлым летом; как боязливо косится он на чёрные дворы, вздрагивая от внезапно-заливистых собачонок и прижимая к груди коньки, которые – в который раз уж! – вновь подарены ему папой… Видит Пашка, как потухше стоит Юра перед освещённым злобой Сергеем Илларионовичем, и тот тычет ему под нос идиотские свои часы, потом вырывает из рук коньки… Пашка замер с расхлябнутым утюгом в руках: как он забыл? Как? Ведь и покатались-то бы, наверно, в последний раз – днём лужи уже на катке, к вечеру только и подмерзает… Нет, завтра же он пойдёт к Юре, прямо домой, и скажет… А что он скажет?.. Что забыл? Про дружбу их забыл?.. Еще тяжелей и муторней стало на душе у Пашки.

Но как бы ни клял, ни стыдил себя Пашка в тот вечер, а Юра, верный, добрый Юра той весной отошёл для него на задний план. Впереди оказался Гребнёв со странной и непонятной свой дружбой. Пашка потом задним умом сам будет удивляться: куда? чем он смотрел?..

8

Однажды, вытирая в сенях Гребнёвых сапоги, Пашка услышал из-за двери голос старухи. Старуха с какой-то испуганной натугой выкрикивала, как ударяла:

– В пяртию?! Прокляну! Антихрист! В пяртию?! Не допушшу!..

Пашка удивлённо замер.

– Вы дура, м-мамаша! – зло бубнил Гребнёв. – Если вы будете п-п-путаться под ногами, я вас из дому в-в-вышебу к чёртовой матери, м-маа-аша!

– Только попробуй! Только попробуй! Забыл? Забыл откуда деньги? Так я тебе живо напомню!.. Ишь чего надумали, антихристы! Энтого выбл…ка комунячьего привечают, дескать, старуха из ума выжила – не поймёт… В пяртию?! – И опять завизжала, как на пожаре: – Прокляну! Антихрист! Не допушшу!

Откуда-то выскочил голосок тёти Лизы:

– Ах ты, старая клизма! Ты мому Васе мешать? Ты нам мешать?.. Да я те зенки повыцарапаю! Всю мусатку в кровь, в кровь!..

За дверью что-то загремело, упало, покатилось.

Пашка почувствовал, что краснеет, попятился от двери и, как вор, на цыпочках вышел на крыльцо. Приподнял за ручку скрипучую сенную дверь, осторожно притворил. Мимо окон к воротам не пошёл, а быстро пересёк двор и маханул через штакетник.

«Вот тебе и «пяртия»! – ошарашенно думал Пашка, сидя дома за столом. – Значит, в партию Гребнёв собрался… Однако – новость!»

– Чего настёганный такой примчался? – спросила мать. Длинная картофельная стружка из-под её ножа раскачивалась, пружинила над ведром. Стружка сорвалась в ведро, и белая картофелина со всплеском полетела в кастрюлю, полную воды. – Я чего говорю-то, пирогов, что ли, нет сегодня?

– Да пошли вы со своими пирогами! – Пашка ринулся из комнаты, на ходу хватая, дёргая зло с гвоздя телогрейку.

– Я вот тебе пойду! Вот возьму сейчас дрын!.. – неслось вслед.

Не разбирая дороги, Пашка слепо шёл по вечерней, затаённо дышащей погребом улице. «Но я-то, я-то при чём? – проваливались, оступались бегучие мысли вместе с сапогами в чёрные пустоты дороги. – Он вступает – ну и чёрт с ним! Я-то при чём?.. А старуха-то! Вот тебе и тихоня! Но почему она про меня орала? Я-то тут с какого боку?..»


Когда бы ни пришёл Пашка к Гребнёвым, старуха сразу менялась лицом, срывалась с места и, как тёмненькая, но стеснительная тучка, исчезала куда-то. Она словно боялась пролить злобу свою при всех.

Если, к примеру, Пашка входил в «зало» и старуха была там, то тут же вскакивала и исчезала в кухне. Если Пашка в кухню – она в «зало». Да что она, боится его, что ли? – шарахался от старухи Пашка. Или ненавидит? Никогда не смотрит тебе в глаза. В ноги куда-то, в ноги. И шипит, и шипит. Как змея. А чего шипит – сам чёрт не разберёт!

Или сидят все в комнате, а старуха на кухне. Пойдёт тётя Лиза за чем-нибудь в кухню, и будто угли в воду начнут кидать, – и зашипели, и зашипели. Теперь уже обе. Возвращается тётя Лиза – опять лицо сияет красной головёшкой. Как в кухню – так ш-ш-ши! ш-ш-ши! там чего-то. «Однако странно!» – думал Пашка.

Старуха была сильно набожной. Один угол в кухне весь был завешен её иконами. Большими, средними, маленькими. Целый город икон. Будто повис в небе и в цветах бумажных, как в бело-голубых садах, утопает.

Были ещё у старухи диковинные церковные книги. Тяжеленные. Взял как-то Пашка одну в руки. Прикинул вес: килограмма три потянет, не меньше. Что это? Библия? Молитвенник какой? – Пашка не успел разобрать: сзади кошкой подкралась старуха, цапнула книгу. Захлопнула – и в «зало», опахнув Пашку холодом тучки. «Да что она, дура, съем я её книгу, что ли?» – испугался Пашка.

И только один раз старуха Гребнёва встретила Пашку приветливо.

Он зашёл к Гребнёвым днём, перед школой узнать там чего-то или передать дяде Васе. Старуха стояла под иконами, опершись рукой на столик, как для фотографии, и, глядя Пашке прямо в глаза… улыбалась. Чудеса! Пашка растерянно улыбнулся в ответ. А старуха вдруг резко, как тряпичная кукла, кланькнулась Пашке в пояс и с каким-то слезливым надрывом проголосила:

– Сыно-ок, Христо-ос воскрес!

– Где?! – испуганно оглянулся Пашка.

Тогда старуха сама подходит к Пашке, вытирает ладонью свой жабий рот и лезет целоваться. Пашка в ужасе отпрянул, но старуха все-таки жамкнула его в край рта, а потом стала совать в руки два яйца – красное и синее. Пашка молчком отбивается, старуха молчком суёт яйца. Тут из «зало» вышла тётя Лиза, по-кошачьи прищурилась на Пашку и стремительно, мокро поцеловала. Прямо в губы. Пашка аж отбросился. А тётя Лиза уже вручает ему кожано-коричневый кулич, как распухший гриб с белой макушкой. Оказывается, Пасха. Праздник. Фу-у ты! Да-а…

9

Летом из зашторенного мрака квартиры Колобовых в тихо остывающее золото вечера всегда неожиданно вылетал совершенно невероятный, мужской глубины и дикости, женский голос. Дребезжаще тыкая одним пальцем в расстроенное пианино, Полина Романовна пела:


…поймёт как я стр-радал и как я стра-а-ажду-у!..


С большим возмущением захлопывал окно Пашкин отец.

– Ты смотри – поёт! А? Нигде не работает – и поёт! – Друг отца, дядя Гоша, смеялся, а отец всё продолжал удивляться: – Ведь этот мерзавец свиней в детстве пас! А сейчас паразитку держит. Ну как же – может! Куда идём, Гоша? Что это за барыньки вокруг нас? Чуть «бугор» – так дома у него паразитка! А? Да работать их, гадин, работать заставить! Мешки, камни таскать! – стукал он кулаком по столу.


…люблю тебя, люблю-ю-ю тебя-а-а!..


Рвался страшный голос в форточку. Отец замирал, затем беспомощно оглядывался на всех: да что же это такое?.. Дядя Гоша хохотал. А отец уже с лихорадочной поспешностью тянется, подпрыгивает, ловит форточку, захлопывает её, наконец, и руки даже отряхивает, словно измазался об этот голос в форточке.

– Певица эта вон моей: «Мамаша, помойте мне, пожалуйста, полы. Я вам три рубля заплачу». А эта… – муж зло глянул на жену, – мамаша, сорока лет от роду, идёт и моет! А, Гоша?.. Ия тебе пойду ещё! Ия тебе!..

– Ишь, ишь, разбушевался! – скрестив руки на груди, смеялась мать. – Испугались тебя…

Отец аж подавился – в тылу измена! – стукал кулаком, головой мотал:

– Ты меня знаешь, Маня! Это тебе не охота моя! Это тебе…

– Да ладно уж, Ваня! – Жена прильнула на миг к плечу мужа. – Сказала ведь: не пойду больше…

– И деньги, и деньги чтоб отдала! И деньги! – не унимался отец. Он схватился крутить самокрутку, но руки тряслись, махорка просыпалась на клеёнку. Глядя на него, все молчали, но отец не замечал своих прыгающих рук и, блуждая взглядом, говорил: – Парнишку совсем забили, паразиты…

– Неужели бьют? – испуганно спросил дядя Гоша.

– Эх, Гоша, да разве ж только кулаками можно бить человека? Ведь он, скотина, продыху Юре не даёт! «Куда пошёл? Откуда идёшь? Немедленно домой! Ну-ка дыхни!» (Это он на табак.) И всё это на глазах ребят, его товарищей. Разве это воспитание?.. Попробовал бы вон Пашку моего так ломать – он бы показал ему кузькину мать! «Я кому сказал?! Ты забыл мой приказ?!» Ну мальчишки и подхватили: Приказ да Приказ… Так и стал Юра Приказом. Пашка вон всё…

– Да чего я-то сразу? – возмутился Пашка. – Ляма это прозвал…

Отец махнул рукой. Взглянул на дядю Гошу. Но тот уже не слышал никого вокруг – сидел грустный, потухший, полностью ушёл в свое, горестное, больное, неразрешимое. И отец, всей душой сочувствуя другу в его несчастье, уже подосадовал на себя, что заговорил о Юре, о его папаше преподобном и вообще о воспитании детей.


У дяди Гоши было два сына, погодки – Коля и Митя. В начале войны обоих призвали. Коля погиб в первые же месяцы. Когда Ивановы получили «похоронку», тетя Даша сначала ослепла от горя и слёз, а через полгода умерла. Митя прошёл всю войну без единой царапины, но домой вернулся сильно пьющим. А спустя год-полтора вообще стал горьким пьяницей. Несмотря на слёзные просьбы отца, его отовсюду гнали с работы, он часто попадал в милицию. Пил он чаще с Лёвой Тавриным, или Лёвой Лёгким по прозвищу, бывшим хирургом, тоже фронтовиком. Тот вообще частенько пропивался буквально до нитки и тогда бегал по городку в поисках выпивки налегке – в белесом материном пыльнике, пустой и лёгкий, как балахон. И хотя пьяниц в городке всегда хватало, и особенно после войны, – эти двое были как приятная заноза у всех: они «не умели пить». То они по пояс валандаются в городском пруду – обнимаются, плачут, целуются и падают, а пожилой казах – милиционер Чегенев – снимает сапоги и лезет их вытаскивать. То у Левы, окончательно одурев от водки, мотаются на балконе, пытаясь «обличать» прохожих. То добровольцы выкидывают их из зрительного зала на улицу, а сами возвращаются досматривать прерванную картину. То оба валяются напротив редакции, и старенький дядя Гоша пытается оттащить их по очереди во двор, а на втором этаже в окне брезгливо морщится какой-нибудь Сергей Илларионович… И всё вот такое постыдное. А ведь один был врачом, прекрасным хирургом, а другой до войны писал стихи, печатался.

Протрезвившись, Митя жестоко страдал. Дважды уже вынимали его из петли. Но проходила неделя, другая, и всё повторялось. Человек попал в Белый Круг, выхода из которого не находил.

Нередко, провожая дядю Гошу домой на окраину городка, Пашка видел, как при встрече с каким-нибудь знакомым дядя Гоша напрягался весь, натягивался. Как, разговаривая, краснел, в глаза не мог смотреть этому знакомому или, наоборот, напряжённо ловил скользкий взгляд. И ждал. Ждал только одного, что вот сейчас, вот в следующий момент знакомый заговорит о его сыне. И дожидался. Знакомый, забывая даже подмаскироваться сочувствием, с откровенным злорадством выкладывал про Митю свежую гадость. И что было, и чего, чаще, не было.

Пашка не выдерживал.

– А вы видели?..

Нет, они не имели счастья видеть такое, и слава богу, но вот говорят же…

– Говорят – в Москве кур доят! Понятно?..

– Не надо, Паша, – останавливал его дядя Гоша. Потом понуро шёл прочь.

А что дядя Гоша передумал и перечувствовал дома, один, когда по вечерам поджидал сына, когда вздрагивал от каждого шороха в сенях, когда пьяно мотнувшаяся в окошке тень поднимала его, и он, обмирая как пух, выносил себя во двор, к калитке… Весь ужас и страдание его в такие вечера можно было только представить.

10

Ещё до того, как уехать Колобовым из Пашкиного двора, весной Пашка и Юра рыбачили черпалкой на Иртыше. Вода уже просветлела, и ничего в сетку не попадалось. Пашка поднимал и поднимал тяжёлую черпалку, сетка с шумом выкидывалась из воды и, вся в слепких пузырях, как-то ехидненько покачивалась: а вот и пустая, вот и пустая!.. Прошли так с километр по хрусткому галечнику – бросили черпалку: чего воду пустую сачить!

Ребята стянули рубашки, майки, сели на галечник, подставили белые спины прохладному ветерку и солнцу. За Иртышом на пологом взгоре распахнуто дышала пашня. Чёрными кострами бились над ней грачи. Ещё выше, на самой макушке взгора, щурилась на солнце деревенька. В сизой дымке неба по-весеннему рассыпались над домиками тополя. Сбоку пашни, по зелёному телу взгора, содралась и розово подживала дорога. Как по живому везлась по ней к деревеньке лошадка с телегой и мужичком… И казалось, что и жадно дышащая пашня, и костры грачей, и деревенька с будто рассыпанными и заколдованными над ней тополями, и лошадь на розовой дороге, и весенний, пьющий солнце воздух – всё это было и будет вечно, всё это навсегда…

– Как спокойно всё вокруг… и ласково, – мечтательно светился Юра. Упершись худыми руками в галечник, походил он на белого тощего ангела с торчащими крылами.

Пашка согласился с Юрой, кинул камушек в воду и вдруг спросил:

– Юр, а где твоя мать? Ну, настоящая?

Лицо Юры сразу потухло.

– Я не знаю, Паша, но думаю, что она в Свердловске.

– Как это?!

– Папа мне сказал, что она умерла, когда я был совсем маленьким. Но это неправда. Она жива. Мне бабушка сказала.

Юра оторвал руки от гальки, обнял колени и невидяще уставился на несущуюся воду.

– Юр, ты про бабушку… Какая бабушка?

Юра очнулся и, словно заново видя в реке всю свою жизнь, начал о ней рассказывать:

– Папина мама. В Омске мы жили. Когда папу взяли на фронт, мы с бабушкой остались вдвоём. Однажды вечером она мне сказала, что мама моя жива и жила до войны в Свердловске. И я там родился. А потом они из-за чего-то разошлись с папой. Я очень обрадовался. Ну, что мама живая. На другое утро проснулся и хотел позвать бабушку, чтобы она ещё рассказала про маму. Позвал, а бабушка молчит, подбежал к кровати… а она уже холодная…

– Ну а мать-то, мать-то чего?

– А про маму бабушка только сказала, что зовут ее Любой и она медсестра. А где живет – бабушка не запомнила. Малограмотная она была, вот и не запомнила адрес.

– А отец? Отца спрашивал?

– Нет.

– А почему?..

Юра молчал.

– Ну и дурак ты, Юра! Да сразу за грудки: куда мать мою подевал? Отвечай!.. А ты…

Юра судорожно тёр большим пальцем гальку, и Пашка почувствовал, что Юра сейчас заплачет.

– Ну ладно, Юра, ладно, дальше-то чего было? С кем ты жил?

Дальше Юра уже рассказывал, как он голодал, как опухали у него ноги: надавишь пальцем – и вмятина белая, долго держится, смешно даже. Как расплывалась у доски учительница вместе со своими словами, когда сидел на уроках. Как долго и упорно соседи по площадке отдавали его в детдом. Как заступалась за него тётя Надя – соседка по квартире, студентка, – не отдавала его, подкармливала, потом совсем взяла к себе, и как жил он у неё до самого приезда отца…

– Я и сейчас письма ей пишу, и она мне отвечает. В гости зовёт. У неё у самой уже дочка есть – Танечка. Как вырасту – обязательно к ним в гости поеду, – закончил Юра, откинул руки назад и снова засветился мечтательным ангелом.

Взволнованный Юриным рассказом Пашка чувствовал однако какую-то досадную недоговорённость, чего-то самого главного не сказал Юра о матери… и, чтобы разговор об этом окончательно не ушёл, Пашка поспешно перевёл его на Полину Романовну.

Оказалось, что Полина Романовна артистка, и приехала с Сергеем Илларионовичем и вещами сразу после войны. Полный вагон пришёл тогда.

– И она в этом вагоне?!

Юра рассмеялся и сказал, что вагона он не видел. На двух машинах подъехали они к дому.

– А она не обижает тебя? Полина?.. Ты только скажи!

– Нет, нет, что ты! Она хорошая…

– У тебя все хорошие…

Юра ничего не ответил, опустил глаза.

11

Будто наслушавшись чёрт-те чего в лесах Алтая, женой ревнющей выскакивает из предгорья взбалмошная речка Ульга. Нетерпеливо, зигзагами распихивает на стороны слоёные берега городка – и понеслась на расправу с этим обманщиком Иртышом. Тут навстречу ей остров растопырился, словно остановить, образумить её хочет – какое там! – мимо двумя рукавами обносится, и не слушая ничего, и не оборачиваясь. У насыпной старинной крепости соединяется вновь, и помчалась гулко вдоль крепостного вала, кулаками духаристо размахивая. В Иртыш ворвалась: ах ты, такой-сякой-разэтакий, Иртыш! Ты это с кем тут занимаешься?! Но перед недоумённым и величавым спокойствием супруга язык прикусывала, виновато припадала, пряталась на могучей груди и, успокоившаяся, растекалась.

К середине лета один из рукавов Ульги, огибающий остров, пересыхал в своем заходе, и образовывалась из этого рукава не то протока, не то озеро, не то болото. С чётким однако названием – Грязное. Вдоль берега Грязного перед войной и особенно после неё понаселились, понастроились бойкие люди. Хлевушки захрюкали, замычали стайки, огороды поползли к самой воде, утки закрякали, гуси загоготали – и всё это в Грязное, всё в него, родимое. Люди эти бойкие быстренько свели почти всю тополиную рощу на острове, и та несколькими уцелевшими счастливчиками-тополями, свесившимися с берега, безуспешно пыталась теперь разглядеть в грязевой воде, что от неё, бедной, осталось. А где кончается просто грязь и начинается просто вода, – определить в Грязном было трудно. Бывало, играют ребятишки в догонялки, нырнёт какой-нибудь нырок, отрываясь от погони, и шурует лягушонком под водой, как бы темень руками разгребает. А темень-то гуще, гуще. Что за чёрт! Нырок сильнее дёргает руками-ногами – ещё хуже: ничего не видать, тьма кромешная! Вынырнет испуганно наверх, как из жидкого теста выхлынет, – грязища! – лежать можно. Однако когда тут лежать? Вон догоняющий серым гальяном выплыл рядом, головёнкой крутит, грязью плюётся: погоня! погоня! И тут же оба у-уть! – ушли обратно в грязь и вон – уже на середине выныривают, и мордашки вроде бы просветлели у них. Это значит, уже вода там.

А неподалеку, у берега, стоит с удочкой по колено в грязи юный рыболов в тюбетейке. Рыболов серьёзный, упорный. Ему не до догонялок. Он ждет «шшуку». Вот клюнула! Р-раз! – подсёк. Ага, попалась! Ох и тяжело идёт! Выволок – ведро ржавое, и головастики из него сигают… Но тут, как зверь на ловца, – голос. Со взгорка, с улицы: «Утильля-я!» Это болтается на своей телеге, кричит казах Утильля. Будто кол из-под телеги воткнут в него – голову вскинет, закричит благим матом: «Утильля-я-я! Сырыё-ё-ё-ё! – и уронит голову в белую бородёнку, и мычит, пережёвывает: – Тряпкам-м, железкам-м, костяшкам-м бырём-м… всё бырём-м…» Снова кол снизу: «Утильля-я-я-я!»

Оголец хватает выуженное ведро, удочку – и побежал навстречу. Утильля смотрит на огольца добрыми старчески размытыми глазами, берёт ведро, прикидывает вес, вздыхает и забрасывает на телегу. Долго роется в драном чемодане. Улыбаясь, протягивает огольцу рыболовный крючок и впридачу гнилую, кустарно крашенную подозрительную резину под названием «воздушный шарик детский». Парнишка аккуратно цепляет крючок на тюбетейку и бежит обратно, удить. Раздуваемый «шарик детский» красным рогом бычится спереди: з-забодаю!

И вот в этом «водоёме» решил Пашка учить Юру плавать. А что, озеро Грязное самое подходящее место. А то куда годится: люди купаются, уныривают, в догонялки играют, а человек на бережку сидит. Грустный. Или на мелководье визгливой девчонкой приседает. А? Как на такое смотреть? Нет. Учить. И немедленно!

– Паш, а смогу?

– Сможешь, Юра, сможешь.

Пашка взял длинную пеньковую верёвку, Юру, Ляму и Махру и решительно двинул на Грязное.

…Лодка плавила круги на самой середине озера: до берега – страшно подумать, не то что посмотреть. Юра цуциком трясся на осклизлом носу лодки. Был он обвязан по животу верёвкой. Пашка сзади держал верёвку – страховал. Ляма и Махра вцепились в борта лодки, ждали. Что будет.

На страницу:
3 из 6