Полная версия
Её я
– Госпожа учительница, – спросил Али, – а как насчет меня и Карима?
– Это был девичник. Парни не приглашались!
Али уставился на банку:
– Что это такое вообще?
– Я же говорю, девичник был. Но теперь ее надо уничтожить, чтобы мама шум не подняла.
Карим со смехом взял у нее банку:
– Я уничтожу, Марьям-ханум!
Махтаб и Карим попрощались с Али и Марьям и отправились к себе. Али с Марьям тоже пошли к дому, а Дарьяни долго смотрел им вслед. Потом вздохнул и вернулся в лавку.
2. Она
Название главы «2. Она» означает опять-таки «2. Я». Во-первых, я не могу раздвоиться. Во-вторых… но тут нет во-вторых. Просто я не из тех, кто может изображать, будто что-то сделал. Я таким человеком не был и не являюсь. И все ребята нашего квартала знают это. Я готов признать, что ложь есть почти везде. Дружба… в ней тоже много лжи. Вера и религия… В ней также много лжи. В этом повествовании, которое я пишу, также есть своя ложь. Женщины… Некоторые из них лживы. Конечно, этого у нас нет. Как говорил тот же Дарьяни (да помилует его Аллах), когда к нему мама с Нани приходили за покупками: «Почему же вру? Действительно, того количества, которое вам нужно, у нас нет! Мне стыдно, но это так. Сейчас нет, однако в конце недели потрудитесь заглянуть ко мне, инша Аллах, доставим с рынка! Милость Аллаха все одолеет!»
Я говорю о лжи. Всевышний не сотворил ничего такого, куда не могла бы проникнуть ложь. Не то чтобы совсем не сотворил, но… сотворил в небольшом количестве. Например, слезы. Я видел много слез – от плача младенца до оплакивания покойника. Все слезы разные, но в одном отношении они одинаковы: в них нет лжи. Не будет человек лживо плакать. Это относится и к младенцам, и к взрослым. Верно, что плач разный, но он не лживый. Например, говорят «он сказал неправду», но не говорят: он плачет фальшиво. Я рассуждаю слишком заумно? Можно и по-простому. «Скушать» значит «скушать», а «неправда» значит «неправда». Можно сказать неправду, но нельзя скушать… невзаправду. В общем, неправда неизбежна – в речи, в языке.
Я говорил о слезах. Я видел много слез. Слезы младенца… Это уже говорил? Точно?! Но сейчас немного о другом, о том, что плач новорожденного не имеет, так сказать, цвета и запаха. Он как еще не сваренная еда. Например, сложите рядом сырое мясо, рис, картофель и скажите, что это тушеное мясо. Дескать, тут уже присутствует и густой запах мяса, и упругость риса, и мягкость картошки… Нет, это неправда. А вот если вы все это сложите в котелок или кастрюлю, да поставите на огонь, да еще на крышку кастрюли бросите немного углей, чтобы лучше варилось и картофель подрумянится, станет шафранно-желтым… Вот это будет тушеное мясо с овощами… Я сказал «мясо» или я сказал «слеза»? В общем, сейчас я говорил о мясе на поминках по имаму Хусейну… Теперь возьмем плач человека на траурном собрании Ашуры[17]. Огни потушены, и никто тебя не видит, и словно бы кто-то сжимает твое сердце, и слезы текут. Этот плач уже имеет свой цвет и запах, свой вкус, как готовое тушеное мясо. Разница между плачем младенца и плачем взрослого на траурном собрании – это примерно та же разница, что между сырым мясом и тушеным.
Итак, тушеное мясо… В тот день, когда мы с Марьям вернулись из школы, нас ждало приготовленное мамой тушеное мясо. Мне его вкус не очень понравился, и я заупрямился его есть, заявив маме:
– Такое мясо подают на поминках. А что, у нас кто-то умер?
Мама рассмеялась:
– Семь Коранов да отодвинут прочь! Прикусил бы лучше язык… Не приведи Аллах… И не придирайся! Наелся чего-то на улице! Не хочешь – не ешь!
Но капризность моя все нарастала – не знаю почему. И деда дома не было, чтобы унять меня. Я взял тарелку с мясом и выскочил из комнаты. А выйдя, увидел Нани, которая сидела возле двери и кушала с подноса. Встретившись со мной глазами, она торопливо проглотила непережеванную пищу:
– Разрази меня гром! Неужто волос в еде? Но, Аллах свидетель, я знаю ваш нрав, я всегда только в косынке готовлю…
Ничего не ответив ей, я вышел на середину двора, запрыгнул на бортик бассейна, а тарелку с тушеным мясом водрузил себе на голову. Началось мое представление. Вышедшим на крыльцо матери и Марьям я объявил:
– Сейчас я пойду в переулок Сахарной мечети и всем и каждому объявлю: «О, почтенные соседи! Матушка моя, когда отец уехал в Баку, объявила траур и каждый день готовит тушеное мясо, как на поминки». Я объявлю адвокату, поверенному нашему, и деду, что матушке надо дать «развод в отсутствие»… «О люди добрые! Помогите нам! Отец в Баку, а у нас по нему траур и еда, как на поминках… Отец в Баку – поминки и траур, поминки и траур, поминки и траур…»
Я бегал вокруг бассейна и все кричал эти слова. А матушка, продолжая смеяться, хмурилась:
– Дуралей! Ты в бассейн упадешь, не глупи! Дай Бог тебе упасть в воду Евфрата! Не позорь ты нас, дед с завода вернется, вот увидишь, накажет тебя…
В конце концов представление мне надоело, и я вышел на улицу. Такой я с самого детства был. Да и до сих пор такой же. А после смеха и дурачеств наступает тоска, слезы подступают…
…Я сказал «после смеха» или «после мяса»?! Я сказал, слезы… В общем, мне стало тоскливо. Я вышел на улицу, закрыл за собой деревянную дверь. Не знал еще, куда пойду, может, хотел просто погулять в первый день осени. И на земле увидел банку из-под жвачки. Наверняка это Махтаб не разрешила Кариму унести ее с собой. Сказала ему своим глухим голосом: «Вах-вах! Мы что, городской мусор собираем? Брось сейчас же!»
Я поднял банку, и хотел идти дальше, но увидел Дарьяни в его лавке. Позади мешков с рисом и чечевицей он скорчился как нашкодивший кот. Что-то странное было в том, как он держался.
– Здравствуйте, господин Дарьяни!
Он не ответил. Поставил локти на прилавок и обхватил голову руками. Я думал, он не слышит, и еще раз обратился к нему:
– У вас все в порядке, господин Дарьяни?
Он поднял голову. Под глазами его блестела сырость. И дорожки от слез вели по щетинистым щекам вниз, к красной шее. Он указал на банку в моих руках и спросил:
– Али-ага, вы не знаете, в чем дело? Зачем меня так обижать? Разве я чем-то обидел её? Разорять-то зачем? Что я не так сказал? Обидели меня, Аллах свидетель… – Он не договорил. И вздохнул глубоко-глубоко.
Вздох Дарьяни тронул меня. Этот вздох касался всех нас – он был вызван поступком Марьям. Может, вы скажете, что эти мои слова не связаны между собой. Но ведь мне, Али, внуку Хадж-Фаттаха, незачем вам лгать. Я описываю события и сущности. И я услышал и почувствовал это «ах» Дарьяни – с тюркским акцентом. Его вздох медленно и величественно покинул его лавку и наполнил собой все. Заполнил все пространство, как вязкая жидкость, как смола… Или нет, точнее скажу: его вздох, словно мед, потек по склону к деревянной двери дома Хадж-Фаттаха. Он проник внутрь. Словно турецкий акцент, без приветствий и извинений, он заполонил комнаты, и коридоры, и все-все-все. Проник в ту комнату, где мама и Марьям обедали. Накрыл собой туркменские подушки, и вышитые золотом покрывала, и кашанские[18] ковры. Еще у нас был грубый ковер с длинным мохнатым ворсом возле порога, на нем Нани ела. Вздох Дарьяни этот ковер обошел. Не коснулся он и картины Марьям, может, потому, что на ней еще краска не высохла! За исключением этих двух предметов, его вздох охватил весь дом. Я пребывал в растерянности. Дарьяни дрожащим голосом сказал мне:
– Али-джан! Обида йок. Обиды нету. А вы чего беспокоитесь? Ведь ничего не произошло…
Я хотел сказать ему, что это у вас ничего не изменилось с недавних пор. А у нас старьевщики делят имущество, словно гиены. По большей части все ушло старьевщикам. Все забрали, кроме того самого грубого ковра, потому что на нем Нани ест. Я увидел труп моего отца без одного пальца, и труп матери, и труп деда. И я разрыдался. Я вышел из его лавки. Я шел, и плакал, и рассказывал всем о том, что видел. Я сказал Марьям, что это ее вина, это она ранила душу Дарьяни, но она ответила:
– Ты сам стал как сыщик и провокатор!
Марьям не поверила мне. Глаза ее… Теперь глаза ее открыты и с того света всё видят.
Я тоже часто вздыхал… Ах… В пять часов у меня свидание… 1954 год. Каждый день в этом году, в пять вечера, я встречался со своей старшей сестрой Марьям и с Махтаб. У Марьям до половины пятого были занятия в Колледже искусств рядом с Лувром. Преподавала она или училась – я, признаться, не помню. Главное, что она была занята. А по ночам, засыпая в своей комнате на двоих в пансионе, они видели во сне рынок Ислами и улицу Хани-абад. Я снимал комнату на другом конце Парижа, один-одинешенек. И по три раза на дню, словно турист – охотник за впечатлениями, я осматривал Эйфелеву башню. Поднимался по лестнице номер два на второй этаж, так как к лифту была очередь. Второй этаж находился на высоте четырехэтажного жилого дома. Париж ведь, что вы хотите, европейцы… Рука моя касалась стальной опоры – первой в ряду таких опор. Очень толстая – не обхватить. И холодная. Рука от нее немела. Словно весь холод Эйфелевой башни через эту опору медленно перетекал в мое тело… Вот так я навещал Эйфелеву башню! Перво-наперво я касался рукой этой стальной опоры и чувствовал ее низкую температуру. А может, опору знобило? Однако озноб означает жар. Я пытался нащупать ее пульс. Если кто-то нащупает пульс Эйфелевой башни, он ощутит пульс Парижа, а тот, кто почувствует пульс Парижа, ощутит пульс Франции. Тот же, кто почувствует пульс Франции, ощутит пульс Европы, а тот, кто почувствует пульс Европы… Впрочем, какое отношение это имеет ко мне? Я не смог почувствовать пульс Эйфелевой башни. Где та артерия, на которую нужно положить палец? У нее не было артерий! Но если у Эйфелевой башни нет артерий, это значит, что у Парижа нет артерий, а если у Парижа нет артерий, то у Европы… Впрочем, нельзя сказать, чтобы совсем не было артерий. Пульс все-таки можно было нащупать.
И я измерял ее пульс. Я понимал, что для этого нужно ее пощекотать. Все влюбленные, наверное, одинаковы, и для того, чтобы узнать, где находится его девушка, влюбленный должен обнять стальную колонну. Так я и делал. Впрочем, я прекрасно знал, где она, объект моей любви, и все-таки ее отыскивал, как пропавшую. Вначале я называл несколько ложных мест. «Берлин?» Опора молчала. «Лондон?» Молчание. «Рим?» Молчание. «Вашингтон и Нью-Йорк?» Молчание. Говорил сам себе: загоню ее чуть подальше. «Токио?» Она засмеялась. Тогда я спросил: «Мекка?» Верь не верь, но послышался звук «брень!», глухое металлическое бренчание. «Мешхед?» Более горловой, надсаженный звук «бр-рень»… Я не выдержал: «Тегеран?» Звук усилился: «брень! брень!» Это бился ее пульс. Я вошел во вкус. «Ты идешь с бывшей площади Казней?» Звук стал громче. «С улицы Хани-абад?» Еще громче. «Брень! Брень!» Я прирос ухом к стальной опоре. «Напротив Сахарной мечети, задорожные, Махтаб?» Совсем громко загудела. Точно она, Махтаб, стояла рядом со мной, на стальном полу второго этажа Эйфелевой башни, рядом с этой гудящей колонной. И вдруг все стихло. Ко мне подошел охранник второго этажа в своей темно-синей форме. Точно это был наш полицейский Эззати, из квартала Сахарной мечети. Но если Эззати заставлял меня трепетать, этого стража я почему-то не испугался. Потирая руки, он сказал:
– Бонжур, месье! Холодно сегодня, а вы прижались к опоре. Влюблены?
Я рассмеялся и ответил:
– Эй!
Не знаю, что значит «эй» по-французски, и не знаю, понял ли он меня. Вообще-то понял. Может, он тоже был влюблен, а влюбленные понимают друг друга. Он рассмеялся, и я рассмеялся. Затем мы отсалютовали друг другу рукой на прощание, и я спустился вниз по той же лестнице номер два.
Я упоминал о свидании. Каждый день в пять вечера в 1954 году у меня было свидание. И вот я спустился с Эйфелевой башни и оглянулся на нее. Кажется, ей стало лучше, она немного согрелась. Я махнул ей рукой. Европейцев нельзя назвать людьми с горячей кровью.
Я пошел в условленное место встречи. У меня было тяжело на душе. Я двигался в сторону уличного кафе в конце бульвара де Голля, где каждый вечер у нас было свидание в пять – у меня, Марьям и Махтаб. Это уличное кафе не отличалось от других таких же. Столики на двоих и на четверых. Нас было трое, но мы всегда выбирали столик на двоих, чтобы сидеть ближе друг к другу. Столик стоял на газоне, возле тротуара. И всегда мы сидели и ждали. Каждый раз одна из нас, а именно Марьям, приходила с опозданием. И вот я вошел в кафе. Бросил «бонжур» пожилой паре, которую мы ежедневно здесь видели. Улыбнувшись, они ответили мне тем же. Они каждый день приходили в четыре. Пожилая женщина заказывала кофе по-французски и ждала, пока он остынет. Потом просила у месье Пернье, хозяина кафе, горячих сливок, чтобы смешать их с кофе. Пожилой мужчина ничего не заказывал, возможно, экономил. А может, ему нравилось отпивать кофе из чашки своей жены. То есть не то чтобы жены… Подруги. Они еще не поженились – их помолвка тянулась двадцать или тридцать лет, но они все еще сидели друг против друга как двое влюбленных. Сидели молча, только пожилой мужчина, когда брал чашку своей подруги и подносил ее к губам, испускал глубокий вздох.
Я сказал «вздох» или я сказал «свидание»? Я говорил о свидании. Месье Пернье, хозяин кафе, с каплями пота на лысой голове приглашал меня зайти:
– Пожалуйте, месье Али! Госпожа уже пришла. Кстати, сегодня месье Сартр, как всегда, до обеда заходил пить кофе…
Все владельцы кафе в Париже говорили одно и то же. В те времена как-никак Сартр был жив и знаменит. И, бывало, в пять разных кафе зайдешь в один день, и везде хозяин, завидев чужестранца (такого, как я), сообщит, что здесь завсегдатай – месье Сартр. Это было обязательное блюдо. Я сделал вывод, что Сартр целые дни проводит в различных кафе, или их владельцы просто врут. Месье Пернье, с его лысой багровой головой, не уставал возносить Сартра, и крупные капли пота беспрепятственно стекали с его лысины на шею. Он провожал меня к столику, а я жалел, что не знаю языка. Если бы знал, то спросил бы, какое отношение имеет ко мне Сартр. Может, Сартр приходит сюда, чтобы рассказать мне об экзистенциализме? О реальности морали? Всю мудрость и философию, какие были мне нужны, я почерпнул у дервиша Мустафы. Но владельцы тегеранских кофеен почему-то не хвастались мне: «Господин Али! Завсегдатай нашей кофейни – дервиш Мустафа!»
Итак, он провел меня к столику со словами:
– Прошу вас!
Я посмотрел на этот двухместный столик, к которому был приставлен третий стул. За столиком сидела Махтаб. Марьям еще не было, но – да будет славен Творец! – место Марьям не пустовало: на нем сидел, лицом ко мне, дервиш Мустафа! Он был совершенно спокоен. Такое выражение лица, словно он сейчас идет по улице Хани-абад. Я посмотрел на него: он слегка изменился. Лицо было живым, но… Волосы его стали зелеными, и борода, и одежда. Все, что было белым, теперь позеленело. Вы только представьте себе: седые волосы стали как пучки сочной травы, влажной от утренней росы, цвета зеленого луга. И одежда зеленая-зеленая. Необычнее всего борода – пучки травы окружают лицо. Даже оттого, что я представил себе это, у меня волосы стали дыбом. Тут женский голос, пытаясь подражать манере дервиша Мустафы, произнес:
– Зеленое – оно обязательно зелено!
Затем раздался женский смех, и кафе наполнилось запахом жасмина. Я увидел, что Махтаб смеется. Длинными пальцами она коснулась холста, который стоял на стуле Марьям и где был изображен маслом дервиш Мустафа. Чуть подвинув картину, Махтаб сказала:
– Это для моего выпускного экзамена. Сегодня закончила. Тебе нравится?
Я кивнул и присмотрелся к Махтаб. На ней было кремового цвета манто и длинный кофейного оттенка головной платок-шарф. Я задумался о том, как лежат под этим платком волосы, похожие на водопад, – набок, прямо или заплетены? Так задумался, что ей пришлось повторить вопрос.
– Я спросила: нравится тебе? Или нет?
Я закрыл глаза. Как же падает этот водопад с его живительным рокотом – на сторону или прямо? Но какая разница? Открыв глаза, я сказал:
– Красиво… В любом случае красиво!
Она раскрыла бутон своих губ, и я почувствовал запах жасмина. Засмеялась:
– В любом случае красиво?! Даже зеленый цвет?!
Опять я закрыл глаза. И вот кофейный водопад вдруг сделался… зеленым?! Нет, этого я не мог представить. Открыл глаза и увидел перед собой дервиша Мустафу, его зеленые волосы, бороду и одежду. Тут наконец до меня дошло: Махтаб спрашивала не о своих волосах, а о дервише!
– Да, даже зеленый…
Подошел месье Пернье с двумя чашками на подносе. Взяв первую чашку, он ловко описал ею круг в воздухе и, согласно требованиям феминизма, поставил перед Махтаб:
– Кафе а-ля тюрк, мадемуазель![19]
Вторую чашку поставил передо мной:
– Кофе Дарьяни!
Мы с Махтаб рассмеялись. С первых же дней моего появления в его кафе месье Пернье захотел, чтобы я стал его постоянным клиентом, и добивался этого, запоминая персидские эквиваленты французских слов. И все время переспрашивал меня со своим смешным выговором. Вначале я шел ему навстречу, но все чаще стал подшучивать над ним, чтобы он отстал от меня. Например, он спросил, как мы в Иране называем «кафе тюрк», или «туркиш кафе». Тут терпение мое лопнуло, и я ему сказал, что «кафе» так и будет «кофе», а «турецкий» будет «Дарьяни». Марьям тогда рассмеялась и сказала: «Это мы Дарьяни называем турком, а не наоборот!»
Махтаб поднесла чашку с турецким кофе к губам. И я поднял чашку с кофе Дарьяни. Она словно хотела поцеловать чашку полными губами. Мягко и спокойно подносила она чашку к губам и останавливала на расстоянии примерно половины пяди от губ. А потом приближала к чашке губы. Затем мягко наклоняла чашку, чтобы кофейная пена коснулась языка. И ставила чашку на стол. Она смаковала кофе – так, словно все удовольствия мира были сосредоточены в этой чашке и она не хотела, чтобы этот кофе когда-либо закончился. С такой степенностью и торжественностью она пила свой кофе. И я наслаждался тем, как она это делает.
Вновь она берет чашку и подносит ее ко рту. Губы она сжимает, точно бутон. И веки сжимает. Словно она целуется с чашкой. А потом смотрит на меня. И я раздавлен и покорен ею. Дыхание мое перехватило. Словно каменная гора давит грудь. И для каждого вдоха я вынужден приподнимать эту гору. Я едва-едва дышу. Сердце мое стиснуто, и стискивается все сильнее. Тянется ожидание, дыхание перехватило, потом удары сердца: тук-тук. И опять сердце сдавлено. И сдавливается сильнее, ожидание, дыхание перехвачено, и удары: тук-тук. Такое ощущение, точно кто-то кого-то убивает. Она безмятежно улыбнулась. Потом рассмеялась, игриво, как шаловливая девчонка. И затопала ногами, и сказала:
– А я хочу кофе Дарьяни!
– А мне кофе по-турецки.
Мы поменялись чашками. И вот она поднимает мою чашку и подносит ее к губам. Так же, как прежде. И я подношу к губам ее чашку. И вдыхаю ее запах. Чашка пахнет жасмином. Словно только что на кромке чашки расцвели жасминовые цветы. И я хочу отпить, но не могу. Не пойму почему. А Махтаб выпивает кофе залпом и без всякой важности. А потом вздыхает. За соседним столиком пожилой мужчина тоже вздыхает. Махтаб смеется:
– Теперь настало время для чего?
– Не знаю.
– Для гадания на кофейной гуще! В кофейне месье Пернье, в исполнении великого мастера!
Она внимательно рассматривает блюдце, убеждаясь, что оно чистое. Затем переворачивает на него чашку. Потом поднимает чашку и говорит:
– Загадай желание и сунь палец. – И опять звонко засмеялась. – Впрочем, тебе не обязательно загадывать желание. Я сама его знаю. А кроме того, пальцы у тебя грязные. Наверняка опять обнимался с опорой Эйфелевой башни! Жаль, нет Марьям, а то она дала бы тебе платок вытереть пальцы…
Мы захохатали. Она вытерла руки бумажной салфеткой, потом сунула свой указательный палец в чашку.
– Вообще-то надо совать палец в конце гадания… Но великий мастер не разбирает, где конец, где начало.
Она перевернула вторую чашку и начала внимательно изучать кофейные узоры. Мы вместе их рассматривали. Шарф, которым была покрыта ее голова, падал ей на плечо, окутывал ее шею и лежал, словно шаль, на ее кремового цвета манто. Она что-то бормотала – я не мог разобрать, что именно. Потом попросила меня посмотреть внутрь чашки. Кофейные извивы разбегались там, словно линии на географической карте. Я поднял глаза. И Махтаб посмотрела прямо на меня. Потом она отобрала у меня чашку и, не заглядывая в нее, а все так же глядя мне в глаза, начала толковать увиденное на дне:
– Эту чашку выпил человек, которого очень любят… Нет! Два человека… А может, даже три – позже они встретятся… Эти два человека… Нет… Все-таки один человек… Эти двое – как один человек! Может быть, даже еще ближе… Почему же они так далеки друг от друга? Хотя так близки… А вот его желание. Или их желание. Не знаю… Впрочем, они сами знают. Прочесть две строки по-арабски и дать толкование – какая же это трудная задача, не так ли, господин Али Фаттах-хан? Я не знаю, почему ты такой, но… Но тем не менее…
И она вздохнула. Пожилой мужчина за соседним столиком тоже вздохнул. Она протянула мне чашку, чтобы я взял ее. И я почувствовал своими пальцами жар ее руки. Но я отдернул ладонь, чтобы не коснуться ее. Чашка упала на стол, но не разбилась. Я засмеялся и посмотрел на Махтаб. Но она глядела на меня серьезно.
– Если тебя тревожит репутация, то здесь тебя никто не знает. Так почему…
– …Не знаю.
– Ты все вспоминаешь Мухаммада-сводника?
– Не знаю.
– Мама все еще против?
– Да помилует ее Аллах!
– Кого, чего ты стесняешься? Мы ведь одни, никто нас не видит…
– А дервиш Мустафа?
Она с горечью рассмеялась и, сняв картину со стула, поставила ее на пол. И дервиш Мустафа оттуда, снизу… да нет, с небес – сказал мне что-то. Эти слова дервиша с зелеными волосами и в зеленой одежде не были обычными словами, и я не могу их повторить. Скорее это было нечто вроде запаха жасмина или зелени дерева. Это невозможно описать.
Я опустил голову и стал смотреть на картину. Один кусочек бороды дервиша не был прописан: вокруг лежали мазки, а в этом месте не было закрашено. Махтаб улыбнулась:
– Видишь, Али? В том месте «ихмаль».
Я с удивлением переспросил:
– «Ихмаль»? Что это? По-немецки?
Она звонко рассмеялась:
– Нет, это одно из словечек Карима. Когда я только начала рисовать, он как-то выразился: «Этот рисунок – ихмаль…»
Я улыбнулся. Смотрел на нее и только улыбался, смеяться не мог. Как выражался Карим, я был «словно пыльным мешком ударенный». И вдруг у меня на глаза навернулись слезы. Я уронил голову на стол и заплакал. Сам не понимал, почему плачу, но вдруг вспомнился Карим… Сквозь слезы я сказал:
– Светлая ему память… Где ты сейчас, Карим?.. Ведь вместе мальчишками были… Вместе из школы возвращались… Тот же дервиш Мустафа говорил Кариму: «О юноша, того, кто не учился грамоте… оставь его». Где сейчас Карим? Знаешь что… Пока Карим был жив, я на тебя даже посмотреть не мог… И знаешь что… Когда его убили…
Но рыдания не позволили мне продолжать. Я опять уронил голову на стол. И Махтаб заплакала. Плакала ли она по Кариму или по другому поводу – не знаю, но факт тот, что мы рыдали. Ее теплое дыхание касалось моего лица. Словно она специально дышала мне в лицо. От нее пахло жасмином. И мы рыдали вместе. Смотрели друг на друга и рыдали. Пожилой мужчина за соседним столиком был в полном недоумении. Махтаб наклонилась над столом, и теперь я видел только ее одежду – эту смесь тканей кремового и кофейного цветов. Словно молоко и мед. И мне хотелось ощутить этот вкус, вкус густого меда и молока…
Знакомый голос привел меня в чувство:
– Что случилось? Осталось попросить месье Пернье свет погасить, чтобы вы могли еще бить себя в грудь, – и будет траур Ашуры![20]
Это была Марьям. Она опоздала на час: это за ней водилось – опаздывать. Я вытер слезы, Махтаб сделала то же.
– Мы плакали по Кариму, – объяснил я. Хотя сам не вполне верил тому, что говорю.
Но Махтаб, улыбнувшись, подтвердила:
– Плакали по Кариму.
Марьям указала на пожилых людей за соседним столиком:
– А вот таким будет ваш конец, посмотрите! – Взглянув на мое и Махтаб мокрое лицо, добавила: – Я никогда не видела такого плача, – затем произнесла фразу, которую позже много раз мне повторяла: – Седина в голову – бес в ребро…
…Итак, я говорил о плаче или я говорил о Кариме? И о том и о другом. Что такое 1954 год? Это был солнечный год – а было их несколько…
Вот еще один солнечный год… Сорок первый или сорок второй? В тот год я иногда отпускал водителя и сам садился за руль. Черный «Шевроле», который купил дед, очень мне нравился. И я совсем не уставал, когда вел эту машину. Она восхищала меня больше других машин, которые были до нее. И цвет мне был по душе. У меня был такой же черный блестящий костюм, под который я любил надевать белую рубашку с открытым воротом. Привлекательность открытого ворота еще и в том, что непонятно, есть на тебе галстук или нет. И вот я еду на черном «Шевроле», и мне так нравится, что на мне костюм того же цвета…