bannerbanner
Хроника Рая
Хроника Рая

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

– Как вам пьеса, доктор Прокофьев? – поинтересовалась Оливия.

– Игра французского ума, насмешка, кстати, достаточно тонкая, над всеми персонажами, которая, конечно, есть приятие: «такие мы, что ж сделаешь», – укорененность эта наша в себе самих. И пьеса льстит, в конечном счете, льстит своим героям, точней не столько им даже, как жизни, в смысле преувеличения ее увлекательности, непредсказуемости, света, искр и прочего. Преувеличивает значение событий жизни. – Прокофьев раскрыл программку, поискал в ней:

– А если посмотреть с учетом даты написания сего бессмертного произведения, да и самой премьеры, то получается, ревнивый муж, герой-любовник, любовник ироничный, офицер самовлюбленный, в компании с актерами, что их сыграли, наверно, скоро канут в каком-нибудь окопе под Верденом.

– Это меняет что-нибудь? – спросила Оливия.

– Наверно, нет, но все-таки масштаб.

– Ник как всегда накручивает несколько, – сказала Дианка. Все они, включая самого Прокофьева, посмеялись. В этот чудный, мягкий вечер как-то не верилось в «масштаб». Долговязый юноша, который вообще ничего не понял, на всякий случай смеялся громче всех. Оливия зафиксировала это про себя. Она, судя по всему, вела счет подобных ляпов своего друга и счет этот, видимо, был для юноши неутешителен.

Перед расставанием Оливия, улучив минуту (какая тут минута, могли услышать), шепнула: «Не бойтесь, господин Прокофьев». Это значило, что она не настучит Марии. Значит, теперь у Прокофьева с этим ребенком есть общая тайна. Вот ведь, старый пенек, устроил себе вторую юность, по привычке, наверное. И если б ему, в самом деле, было интересно или не хватало бы ума понять, как он смешон здесь. И не столько даже смешон, как занудлив.

Прокофьев таинственно, даже торжественно (в той мере, в какой таинственен и торжественен был ее шепот) кивнул; договор заключен. Дескать, у них теперь есть тайна, он верит Оливии. Но ему показалось, что она все-таки почувствовала его иронию. Он тогда еще не знал, что все это закончится не слишком смешно.

Ночью, уже после близости, Дианка начала, сначала достаточно мягко (но ясно было, что это надолго) о том, что надо делать добро, о Вере, душе и все с таким оттенком, она жалела его. Нет, ничего конечно же страшного, Прокофьев привык. Он вообще-то умел быть «параллельно» женщине, Дианке, тем более, что с нее взять, в самом деле. Наверное, счастье, когда все так просто и ясно, когда ты все время прав. В нынешнем своем настроении он скорее даже порадовался за нее. Но дело в том, что все, что она говорит ему, все, что он наговорил и сделал за жизнь, все, что он еще будет делать и говорить – все это уже было – бессчетное множество раз было и будет. Десять жизней дай – будет то же самое ровно… А все остальное: живое, хоть сколько доподлинное – лишь для того, чтобы скрыть этот бездарный повтор от самого себя. Подступила та самая брезгливость к себе самому (давно не видели!), тот отвратный, вяжущий привкус поднимался откуда-то из кишок. (Лехтман, все-таки в той своей миниатюре передал это все весьма приблизительно.) Прокофьев молчал. Дианка требовала диалога. Раздражалась уже.

– В вашей Вере слишком много ответов, – начал, наконец, Прокофьев, – В ваших истинах слишком много окончательности и правоты. В вашей правоте слишком много самодовольства. В вашем Христе нет самого Христа.

– Мы спасли тысячи и тысячи от голода и болезней, – у Дианки покрылось краской не только лицо, но и шея, и грудь почти до сосков, до самых, – а ты фразерствуешь только, всю жизнь фразерствуешь. И портишь девочек при удобном случае. Я не зову тебя с собой, как ты однажды выразился, «в африканские болота перевязывать раны». Нельзя принуждать человека заниматься «не своим» (ты говоришь, что я догматик, но видишь, я понимаю). Нельзя принуждать заниматься тем, на что не способен. Но ты бесполезен, абсолютно. И умудряешься в этой своей «бесполезности» видеть некое свое превосходство, доказательство собственной «мировоззренческой широты» (главное, точнее сказать, единственное), гоняешься за миражами и не делаешь даже той малости, на которую ты способен. Помнишь, тебе даже лень было прочитать лекцию на благотворительном вечере, я так просила тебя тогда! После нас останутся больницы и церкви, а после тебя только нераспроданный тираж твоей книги под кроватью. – Дианка ткнула своим указующим перстом в ложе возле крутого бедра, – ладно была б гениальная (будь ты хотя бы непризнанным гением, слова тебе б не сказала!), но понимаешь сам.

– Я не прочел вашим этой лекции из такта.

– Ах, вот как! – Дианка сейчас в этой своей интонации явно подражала Марии.

– Потому, что они бы поняли, почувствовали презрение к ним, к их глянцевой Вере, к самодовольной благотворительности, к их пресному добру, штампованной добродетели, механической морали. Не мое презрение, боже упаси, но презрение, исходящее от самого «предмета» моей лекции. Я преклоняюсь перед больницами и церквами, но ваше самодовольство не закрыть даже Кёльнским собором. Ваша церковь, ваш фонд – Прокофьев бегал уже по комнате, Дианка по-прежнему слушала лежа, – это тоже «рой», даже если на флагах у вас написано «личность», «свобода», «Христос». Неужели вы думаете, что Он страдал, прошел свой путь за-ради того, чтобы вы со своими пасторами и благотворителями от Его имени презирали реальность?! Пусть презираете вы не агрессивно, скорей, снисходительно, но в этом-то самый смак и глупость тоже самая-самая. Может, кстати, твоя подруга Мария (при всем моем несочувствии) в своей борьбе с вашей фальшью права. (Прокофьев не был так уж уверен, что Мария борется именно с этим. И зачем он сейчас о Марии с ней? Для остроты.)

– Я в своем фальшивом, конечно же, желании делать добро сколько раз рисковала. Ты, может быть, помнишь, однажды, те, кого я спасла от голода, шесть часов подряд издевались, глумились надо мной всеми способами, какие только есть, – Дианка закусила губу, по щекам текли слезы.

– Ладно, хватит. (Пусть закончится так… на ее моральной правоте. Даже лучше, чтоб так.) Ладно. Ладно. Мы оба применяли запрещенные приемы. Ну, хватит. – Прокофьев сел на кровать. Погладил ее по плечу. Он утешал ее. Потом вдруг попытался овладеть ею, скорее «порядка ради». Она была не то чтобы оскорблена, удивлена, прежде всего. Через некоторое время равнодушно ему уступила.

Много позже, когда Дианка наконец заснула, Прокофьев встал, сунул ноги в сланцы, ему нравились эти жесткие, что приятно щекочут и колют кожу, как бы даже удостоверяя его в реальности самого себя. Запахнулся в халат и выполз на свой балкончик. Небо и горы. Небо как вертикальный срез самого времени, или же вечности, сейчас неважно… А мы вот живем, сей факт по наивности принимая за основное оправдание для себя самих. Даже лучшее его, подлинное, главное все равно получалось у него пошлым. И он, наверное, только лишь притворялся, что не замечает. А эти его попытки все изменить, пробиться были совсем уже пошлы. (Если они только были вообще.) Он когда-нибудь (усмехнулся) напишет книгу о ложном катарсисе.

Правда, ее жестокость, точнее, скандальность, даже не в том, что мы боимся мышления, несносны в своем добре, ограничены в истине, домогаемся собственной правоты чуть ли не у Мироздания, млеем от своей духовной требухи, раболепствуем перед мнением, норовим сбиться в кучу, уверены, что интересны Богу, наслаждаемся запашком своей изнанки, но в том, что в этом во всем мы непроходимо комичны.

За спиной у него, в его постели женщина. Совершенно чужая ему – он вдруг увидел это, хотя, в общем-то, всегда знал. Чужая. Это новое какое-то открытие хорошо известного ему сделало вдруг его… свободным, что ли… И любовь, если только это любовь, нет, конечно, любовь – она ничего не изменит здесь.

Небо и горы. Самые пики гор. На другом конце города в этот же самый миг Лоттер – он о том, как бессмысленно наше предельное сквозь… Потому как все это и есть итог любого сквозь. Должно быть таким итогом. Дальше, наверное, только самообман свободы… Но мы претендуем на это усилие, истовое, неимоверное не для того, чтобы нам обретать… Чтобы терять и только. Терять все наше… и все, что поглубже нас. (А мы не можем.) В этом нет ни справедливости, ни выбора…

Небо. Лехтман в своей чердачной каморке будто бы встроен в него. Небо напичкано светилами, временем, вечностью, звездной трухой, пустотой, бесконечностью, мало ли чем. Оно ни-че-го не значит. Не может значить. Но возвращает нам самих себя, но только в новой нашей незначимости высвобождающей, может… Это такое бытие. Свет? Разумеется, есть, даже если и нет источника света…

Прокофьев проснулся, наверно от духоты. Дианка лежала с открытыми глазами.

– Ник! (Прокофьеву вспомнилось, как она долго привыкала говорить ему «ты».) Я вообще– то не все рассказала тебе. Не все рассказала тогда. Я имею в виду про то… Они потом меня еще и собаке давали.

Когда Прокофьева отпустило, он… до него дошло вдруг – она не сказала об этом сегодня (вчера), чтобы не было это аргументом в их споре.


Они опять пересеклись там внизу, в «долине», в мегаполисе. На этот раз Прокофьев подошел, только в «маске» был уже Лехтман, но он, разумеется, «снял».

В кафе заказали себе по глинтвейну, благо вечер холодный.

– Я сегодня ходил здесь, – начал Прокофьев, – чтобы не быть одному. Где-то было у Чехова, смысл такой: кругом люди и люди, ты никого не знаешь и тебя никто не знает, но ты не один.

– Я понимаю, это такое не один, не одинок и достигается только благодаря анонимности. – Я здесь брожу как призрак, марсианин – люди, лица и краски и смыслы, не говоря о языке, мне непонятны, что придает глубину этому не одинок – до ощущения некоего братства… В этом чувстве, в его банальности и простоте вдруг проступает: все данное нам в повседневности, в напряжении неимоверном, в преодолении предела или же просто даром, в нашем растянутом, скомканном, всяком, по большей части все же бездарном времени – все-таки не судьба и не истина… Это сознанье и есть, очевидно, счастье, мне сейчас показалось так, во всяком случае. Хотя, конечно же, настроение просто.

Они помолчали. Прокофьев вообще-то хотел рассказать всю эту историю с Дианкой, Марией, но сейчас вдруг почувствовал, что незачем, не хотелось об этом сейчас.

Заказали кофе с крошечными канапе на шпажках, хотя лучше, наверно, сейчас пошла бы пицца.

– Меер, как там с психотерапевтом, продвигаетесь?

– Он – да. Я – нет.

Они опять замолчали, наслаждаясь этим внезапным «почти что покоем». Прокофьев так все и вертел в руках пластмассовую шпажку. Лехтман смотрел в окно, подперев голову волосатым кулачком. Вот первые капли на стекле. Вот их уже больше. Причем ощущение было, будто дождь вызван этой долгой, рассеянной мыслью «ни о чем» Лехтмана.

В кафе ввалилась компания, человек шесть бритоголовых с сучкой. Вот они вваливаются веселые, разгоряченные, а тут Лехтман. Может, и обошлось бы, но сучка взвинтила. Это ее истошное: «Генрих, давай!» Генрих оказался высоченной горой жира плюс сколько-то мускулов с невнятным лицом. У него, очевидно, на этот вопль был условный рефлекс. Он толкнул ладонями (ладонь в полгруди Прокофьева) и Прокофьев с Лехтманом полетели через стол. Звон, грохот, брызги, радостный хохот компании. «Это за блокаду Газы». Лехтман в падении врезался в барную стойку, сверху посыпались бокалы, еще какая-то дрянь «Как в кино». Лехтман вскочил, схватил стул, и так захотелось киношной, простой, примитивной победы над злом.

Прокофьев поднялся, пошел на Генриха, уклонившись от небрежного, из-за полного презрения к нему как противнику удара, сделал короткое и, главное, точное движение. Гора жира тоненько взвизгнула, схватилась за ухо, (кровь побежала меж пальцев) и повалилась, засучила ножками по полу.

В полиции бритоголовые совершенно спокойно объяснили, что их прикид, вся символика все-таки в рамках закона. Да, на грани, конечно, но все же не за. Прокофьев тоже, правда, не столь спокойно, объяснил, что воткнул пластмассовую шпажку в ухо, исходя из самообороны. Альтернативная версия бритоголовых не прошла.

Адрес Прокофьева почему-то вызвал недоумение у инспектора. «Это там, «на горе» Инспектор сверился с компьютером, но что-то все равно его не устраивало. «Посмотрим», – почему-то пообещал инспектор, вместо обычного «разберемся».

Сучка все наседала на Прокофьева, что-то вроде: «Ну, ты попал, папаша! Не представляешь, в какое дерьмо ты влип. Ты даже не представляешь! Адвокат Генриха завтра же будет у тебя». Напоследок инспектор довольно сурово сказал, что не следует ходить по сомнительным местам им, пожилым и солидным людям. Лехтман извинился, они не знали. Инспектор удивился несколько, но сам же себе объяснил: «Ну да, вы же тоже “с горы”».

Когда вышли, Прокофьев развел руками: все получилось так, будто всю жизнь тренировался. Знаешь, впервые – вообще впервые, поставил подонка на место. Слава богу, что удержался, не ударил в глаз. И вообще, что-то в последнее время слишком много событий, то есть я не разделяю культа событийности. Мне уже начинает казаться, что события заслоняют собой кое-что поважнее.

Лехтман вдруг вспомнил, что в давнишнем своем отрывке, так и не завершенном, кстати, он и сочинил всю эту историю. Только у него их с Прокофьевым избили до полусмерти.


Старость – это, наверное, когда твоя кровь уподобилась времени, – Лоттер развивает перед Тиной сценарий их старости, – а время почти что встало и, кажется, в эти воды можно вступить уже дважды для торжества тавтологии, видимо.

– Наверное, у меня книжные представления, – говорит Тина, – но мне всегда казалось, что старость это когда прошлого больше, много больше, чем настоящего.

– Насчет прошлого? О, тут могут быть варианты. Творишь так былое и это не произвол, но провисание связей с собою… и помогает от повседневности.

– Но старость сама повседневность.

– Конечно, нескончаемая борьба за сон, против изжоги, за дефекацию (этот милый ряд можно длить). Это все как-то вот заслоняет… Заслоняет тебя от Вины и Бездны?! Твоя спутница перескажет тебе твою жизнь, перескажет тебе тебя. Ты обретешь – обретаешь былое с ее слов. Милосердие все-таки…

– Да, – подхватила Тина, – с Шэрон Стоун вы расстались как-то слишком быстро. Аты в ответ вздохнешь: «Перед Мадонной (или как там?) я был, конечно, виноват».

– И я в который раз выспрашиваю, – продолжает Лоттер, – о тех своих миллионных тиражах, о славе, которая (конечно же!) не главное.

– А я тебе об этом в деталях достоверности, которые (и в этом соль) не выдумать специально. Бывает, ты встревожишься: «А где же деньги? Мы кое-как на жалкой пенсии, концы с концами». А я тебе: «Ты все раздал – благотворительность, программы всякие гуманитарные. Поддержка Университета. Г ранты для молодых ученых плюс борьба со СПИДом». И ты в ответ великодушно: «Ладно».

– Но вдруг мгновение, – говорит Лоттер, – когда свет. И ветка. И тень этой ветки на полу твоей комнаты. И трепет тени. Мгновение, когда вдруг дышишь – свободно дышишь. Ты будто есть то знание, то знание последнее бытия, которого, наверно, нет.

Мгновение, когда вдруг различаешь звуки, движения жизни, о которых, оказывается(!) позабыл за вереницей процедур, диет и прочего.

Мгновение, когда пальцы твои ощущают струпья старой краски на косяке твоей двери. Когда мысль дорастает до анонимности в своей глубине, внезапной и высвобождающей. Когда вкус капли, глотка воды божественен и заключает в себе суть сущего, а если нет – неважно.

\\ Из дневника Лехтмана \\

Перечитал «Экклезиаста» после долгого перерыва, не помню, когда последний раз брал в руки. Все, что остается, все, что побеждает тлен, суету ли, время, – все это тоже бессмысленно. И Путь, и Круг, и Вечность бессмысленны… и то немногое надвременное, мгновения победы над временем, прорыва сквозь, что вроде нам даны – бессмысленны… Пусть даже если в этом, только в этом и могут быть смыслы, истины и само бытие… О, этот наш, скорей всего, что дар – опустошающий и непосильный дар обнаружения последней этой бессмысленности – он добавляет? Наверно, все же добавляет Недостижимому? Бытию? Ничто? Свободе? Воздуху?

Свет в твоем сердце. Глубина возможного для тебя добра.

И Путь, и Круг, исчезновенье без следа и Вечность – бессмысленны, непостижимы. Да пребудет радость! В твоей доле ничего нет. Непосильная чистота бытия…

Она не пришла. Ну и что. Он и не ждал каких-то чудес от встречи – встреча и встреча. Женщина промежуточная, конечно же, (он после отъезда Дианки наскоро познакомился). И вот, не пришла. А ему уже пусто и муторно… Именно сегодня, сейчас Прокофьеву было так нужно избежать себя. Избежать мышления. Только мыслей вроде и нет – вообще.

Вычитание из него… времени, жизни, судьбы, обстоятельств. У Прокофьева было чувство, что он сейчас поймает себя на притворстве, но на каком? То ли он притворяется, что живет, чувствует, пишет, радуется солнышку, то ли притворяется, что не может выдержать это свое притворство.

Она не пришла. Если он о «гормонах счастья», свидание могут вполне заменить отбивная с картошкой и полбутылки вина, хотя сейчас ему лучше б коньяк, (спиртное не следует наслаивать на «левитру», но и раньше такое бывало, и ничего.) Небо из его окошка (благо, все же чердак). Звездное небо сегодня, боже… как это небо все-таки вовремя со всеми своими звездами… Эта внезапная, потрясающая и внезапная зримость Вечности. А он вот не заслужил. Искажает лик, считая при этом себя… Все его, даже лучшее, чистое самое, все уводит в сторону только – виновно… было б виновно, если б было хоть сколько взаправдашно, подлинно сколько-то. Вечность есть покрывало, сказать, камуфляж Мрака и Хаоса? Значит, законов (у мира) нет, счет предъявлять (оказалось) не к кому. Значит, истина, свет, добро и любовь держатся ни на чем. Свобода? Скорее, пределы свободы. Все остальное?! Не так надежно. Хорошо, что наша, да что там! – его бездарность не мера какая бытия… не мера вещам, что попроще.


Долгий, долгий сон, такой, что возможен только под занудство ночного дождя, что до сих пор вот не перестал, не хватило времени ночи. Сон, конечно же, не освежающий, чувствуешь себя старше лет на десять, и это нытье всегдашних болячек. Привыкание к холодам всегда давалось тяжело ему. Тело – нельзя сказать, что игнорирует волю мозга, но исполняет с особенным отвращением. Большая чашка горячего кофе примиряет его с действительностью. Он – Лоттер? Если по правде, он ходит по кругу, что же порой натыкается на новизну. Это, видимо, развивает.

В это утро как-то вот явственны напрасность прожитой жизни, доподлинность сущего, ненужность собственных откровений, потуг, прорывов – все это явственно так, что, можно сказать, примиряет. Все, что не-есть – есть как не-есть, то есть уходит от себя самого в этом не-… Застревает между?. Родовая травма бытия. Подобие ответа, почему вообще есть бытие (а не наоборот) на таких вот условиях, кабальных. Застревает между – это бытие и есть? В несовпадении, в зазоре – все. Воттакв искаженности, благодаря искаженности… Свет из зазора?

\\ Из дневника Лехтмана \\

Эта чудная осень. Предстоящее безмолвие мира. Сколько обещания бытия в самом этом начинающемся умирании.

Из Университета Лоттер возвращается сегодня с Лехтманом, Меер иногда приходит к нему на лекции. Вообще-то в последнее время его все чаще провожает Оливия. Трогательна, свежа, даже оригинальна. Лоттер догадывается о ее чувстве. И понимает, в общем-то, ему цену, пусть оно и искреннее. Девушка пробует себя. Начинает ощущать себя в мире. Любит любовь. Точнее, примеряет себя к любви. И цену ее восторгу и этой ее тревожности Лоттер тоже представляет. Девушка полна собой, до краев. Это естественно. Юность права (так ли уж?). Но при всем своем понимании Лоттер все же смущен. И чуть ли не чувствует себя виноватым.

Один только раз зашли с ней в кафе и, надо же, входит Прокофьев. Лоттер не нашел ничего лучше, чем застесняться. На лице у Прокофьева: «И ты туда же. Нужен совет? Спроси. Но все понимаешь сам». Лоттер конечно же дал ему понять, что он как раз «не туда же», но Прокофьев проигнорировал. Поболтали немного (куда ж деваться). Оливия тут же сняла напряженность. Как это у нее всегда выходит так просто. Но надо бы ограничиться прогулками с Лехтманом (чувствовал сам, что у него не получится).

– Преодолеть, трансцендировать недостижимое? – Переспросил Лехтман. – Или же такое преодоление, такая попытка и есть путь к нему?

– Преодолеть, – говорит Лоттер. – Безоглядно. Пусть ты не дотянулся даже до стоп преодолеваемого и никогда не дотянешься здесь.

– Неудача, видимо, предусмотрена сценарием. Просто, исходя из твоего стиля мышления, Макс. К тому же, получается, преодоление у тебя вместо достижения, не так ли?

– Не надо, наверное, обращать это преодоление и саму его заведомую неосуществимость в способ познания, – ответил Лоттер, скорее каким-то своим мыслям, – надо б удержаться от такого соблазна.

– А мне кажется, это было б как раз. Да, собственно, так оно и есть.

– Но в этом (пусть даже только это реально) какая-то успокоенность (сколько ни накручивай пафоса познания, познавания) и, значит, все-таки упрощение, значит не то. Преодоление недостижимого – это должен быть способ раскаянья… может, такая попытка любви.

– Ты не позволил себе сказать это сейчас на лекции, – улыбнулся Лехтман, – что здесь значило б «преодолеть»? Как мы могли б вообще понять, что недостижимое трансцендировано? Как отличить прорыв к недостижимому от прорыва сквозь (независимо от удачи, неудачи)? И можно ли вообще разделять здесь? И к чему… то есть что за недостижимым? И может ли оно вообще быть? Имеет ли право?! Но не есть ли все это лишь проявление нашей самодостаточной, пусть даже если чистой и искренней, страсти к неоправданному усложнению Бытия, метафизической реальности? Не есть ли это гордыня такая – нам не достичь, а мы мечтаем о каком-то за,? Ты здесь ничего не можешь. Вообще ничего! Но почему же не прибавить еще один «этаж»? Все ж таки возвышает. Я к тому, не обольщаемся ли мы на свой счет здесь? Преодолеть, по-моему, можно лишь идею недостижимого, но стоит ли?

– Хорошо, давай попробуем астрономическую аналогию (я не люблю аналогий, ты знаешь). Ты преодолеваешь астероиды, звездную пыль, звездный шлак. Планетоиды преодолеваешь, планеты, звезды – ты немыслимо меньше их, но преодолеваешь. Они-преодоленные не отменены, наоборот, обретают…

– Предел, конечно же?

– Да, предел. Они «теперь» из предела. Так глубже и неизбывнее… Преодолеваешь саму беспредельность… Ты не познаёшь (где тебе), не овладеваешь, не властвуешь (ты не настолько наивен), не способствуешь их становлению (они, может быть, «глубже» становления), не раскрываешь их сущность (есть поважнее задача, да и не раскрыть, конечно же) – ты их трансцендируешь, разгоняя, до каких-то скоростей, до жути такое бытие – их бытие из преодоленности. Это не сущностный их предел, но предел, что дарован самой трансценденцией, то есть сущнейшее преодоленного – не ядро ядра, не семечко семени, не суть сути, но выход за них, за бытие их и сущность в их искажении самих себя и друг друга.

– Но это побег к Ничто! Причем даже от Ничто, что в них (преодоленных), в сущности их и бытии, в Бытии и сущности Бытия. Я понимаю, сейчас ты скажешь, что наше усилие прорыва не зависит, есть ли что за преодолеваемым, за недостижимым, есть ли последнее за… и есть ли само недостижимое. (А только оно – последнее!) Мы свободны от этого высшего к… Но ты организовал побег к черной дыре.

– Может, и так. Даже точно, что так. Но только она не втягивает – выталкивает, Меер. Выталкивает «обратно». В этом «обратно» вся суть для преодолевающего и для преодоленного. И как понимаешь, не в пользу надежды… Преодолеть недостижимое не ради какого-то за (его нет и не может быть) – это прорыв к себе (и все преодоленное в этом твоем прорыве тоже «обращается» к себе самому), но «с другой стороны».

– Зачем?

– Во имя чистоты, наверное. То есть этого требуют глубина и безысходность Бытия.

– Или Ничто.

– Может, не так уж и важно.

– Это что, некий выход за согласованность Бытия и Ничто? Или, напротив, торжество согласованности до их тождества? Но самому недостижимому здесь дается хоть что-то?

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

На страницу:
6 из 7