bannerbanner
Rusология. Хроники Квашниных
Rusология. Хроники Квашниных

Полная версия

Rusология. Хроники Квашниных

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 9

Зимоходов надулся. – Дай заявленье, выделим ноль пять га дополнительно. Ты герой у нас.

– Как Закваскин? Вор получил гектар! Псу Закваскину ты давал? Получается, он в тюрьме сидел, а теперь в привелегиях? Вроде как это мы с тобой, а не он вор?

– Право есть… – Зимоходов потупился. – Он прописанный. И отец его был комбедовец, тут колхоз вёл.

– Вёл, что трудящих гнал, а пьянчуг всех в начальники. Церквы рушил, мельницы рушил… Я с им соседствовал, и с сынком его… А скажи, – вдруг воспрянул он, сдвинув стул к столу, – коль важны именитости: чейный Флавск был до Ленина, при царях ещё? Кто тут строил, что вы доламывали, партийцы, аж целый век потом?

– Кто? Агарины.

Заговеев мигнул мне. – А появись он, дали б Агарину вы гектар?

– Ну, дали б… Тут что ни древность – с их времён. Что, товарищ – Агарин?

– Стой ты! – гнул Заговеев, может, впервые строивший довод этакой сложности. – Не Агарин он, а учёный. Павел Михайлович.

– Ну, а я Никанор. И что с того?

– Что ты главный по сельскому: по Лачиново, да Мансарово, да Тенявино…

Стрекотнул телефон.

– Меня нет пока! – приказал Зимоходов. – Сверку устроил? Ты б Мармыжи назвал.

– Основали их кто, а, эти все сёлы? – гнул Заговеев. – Спрос как с начальства, ты их всех должен знать… Квашниных слыхал?

– Чьи Сады? – Чин, поёрзав по креслу, вперился в грудь мне. – Что ли Квашнин вы?

– Ну!! – грохнул в стол рукой Заговеев. – Я ведь не просто так! Осознал, что как Флавск для Агарина – то и дай Квашнину гектар?

Зимоходов вздохнул. – Батяня, он в ГэПэУ был, сказывал, привели из Тенявино контру, под потолок, как вы… – И он смолк.

– Ты нам землю дай, свет-Сергеич! – гнул Заговеев.

Тот, стукнув пальцами по столешнице, встал, направился к шкафу.

– Ох-те, дворяне вы… – Он не мог скрыть довольства, что и у них в селе есть герой; можно мудрствовать о капризах судьбы. – А не брат вы тому, с генштаба? Дали б солдат в страду… – Он, вернувшись, раскрыл файл. – Где Квашнины? Так, Ложкин…

– Дом на Рогожскую.

– Конспирация? – Он пошёл взять другой файл. – Нет давно ни товарища Берии, ни товарища Сталина, а у вас конспирация? Много лет как свобода!

Сидючи в кресле, он был значителен, встав – уменьшился; ноги коротки. Диспропорция – от шумерских царств, где сановники восседали средь мелкоты людской весь свой век. Оттого, пройдя, Зимоходов спешил сесть, чтобы не поняли, что он, в общем-то, мал для должности и ему тяжело управляться даже и с плотью, с мыслью тем более. Он извлёк файл, вытащил вшивки. – Так, февраля, ага… Года восемьдесят… дом в Квасовке, на трёх сотках… дарственная… Рогожской Бе… Беренике Сергеевне? От второго десятого девяносто четвёртого, дополнительно двадцать соток… Двадцать три с домом, также строеньями… Подпись: Шпонькина… – Он, захлопнув файл, посмотрел на стоявшего подле двери ребёнка. – Что ж, чтоб у нас был вроде как барин…

– Во, это самое!! – ликовал старик.

– Га на вас пойдёт… Бе Рогожскую нам не надо… Это не надо. Мне подставляться? Здесь у нас выборы, а в политике сложно, в ней компроматы. Мне зачем? Незачем. Мне до пенсии здесь бы… – Он почесал в боку. – Ты, целинник, не против, чтоб я началил?

– Мил друг! Баулиных и Попкова, Дьякова и Чугреевых: кто в Мансарово и в Тенявино – за тебя все! Осенью – дак барашка… Ты заходи, знай, коли с Магнатиком будешь в поле. Поле твоё же? Преватизировал?

– Всё! – прервал Зимоходов. – Вы от жены – по дарственной, пусть нотариус впишет и – просим милости. Паспорт можно ваш? Данные. Чтоб заранее.

Я дал паспорт.

– Что-то не понял… – вскинул взор Зимоходов. – В паспорте имя Кваснин вы. Как же так?

Объяснить, как нас выслали в глушь? как отец отвёл беды этой вот «с»? как я сам, живший втуне «квашнинством», свыкнулся с этой серенькой «с»? как мне с этой «с» легче – точно как трусу слечь перед боем или саркомнику за обманным диагнозом? Вновь мне шиш? Мне ничтожные, на куличках, сотки не выбить? Завтра Закваскин сральню устроит мне перед окнами?! Я стыл в липком поту.

– Михайлович! – Заговеев тянул кулак с мятой шапкой. – Что ж ты – Кваснин, а? Вроде Закваскина…

Зимоходов поддакнул: – Кажется, много лет с тех пор, как зовись ты хоть чёртом. Ну, не врубаюсь я, не врубаюсь: вы к нам приходите как одно, сам – третье… Мне для чего Кваснин? – Он засунул файл в шкаф, сказав: – Ты давай заходи, целинник. – Он прогонял меня.

– Я Квашнин!

– Ну, и будьте!

Я вышел в одури, что сменила стыд и взялась из фантазии, что нельзя не чтить во мне Квашнина и что мне нужно верить, ибо, во-первых, я не могу лгать; плюс потому ещё, что нельзя не увидеть квашнинское в моём облике! В чём признался (что я теряюсь в пиковых случаях, что раним, ненаходчив, скован) суть ухищрения, чтоб предстать в лучшем свете: добрым, порядочным, бескорыстным. Но вот реально только гордыней было всё то во мне, что, сочтя себя «Квашниным», пребывало «Кваснин», лживый, знающий два пути: тяготение к Богу, чтоб подчиняться призрачной силе, – и злость на медлящих a priori10 признать твой верх.

Подтверждать себя?!

Я шагал, сражён, что какие-то варвары мнят меня самозванцем и даже жалким, раз я сбежал от них. Я не видел: сын, мной тащимый, хнычет и падает и мне кто-то кричит… На улице, задержавшись, чтоб перейти «М-2», я взмолился, чтоб Бог помог мне. Как я вчера торчал с карабином злой в снежном домике – нынче, злой, я убить могу. Мне б вообще пропасть, провалится сквозь землю, столь оскорблённому и смятенному, потрясённому пылью, грохотом, ветром, копотью от машин к Москве… Я терзаться стал перед той «М-2», вин не ведая. Что виниться, если добился, что отодвинут к жизненной свалке и рвут последнее во мне – корни? Истинно, чем я хуже Закваскина? Он – сумел… Да любой выбьет сотку в местности, где заброшены, в сорняках лежат сотни, тысячи, прорвы га!! Кто попало выбьет здесь сотку! Я ж – не сумел.

Мне – мёртвое дважды два всегда.

Мне – «законы»…

Что же выходит: им побеждать – мне чахнуть?

Впал мне Иаков, самокопательный патриарх, похитивший первородство, с «Некто» боровшийся и Его, это «Некто», рекшее, что Оно, дескать, Бог, поправший, так что в итоге «Некто» признало: раз свергнул Бога – людство тем паче. Важно не то отнюдь, что народ иудейский выкрал-де первенство. Мне не смачные древности суть важны, а доводы, что, запнув Саваофа, выиграть можно. Это лицензия на борьбу с чем-то внутренним, либо вовсе негодным, либо чрезмерным мне (чересчур-де Его во мне, Бога, в виде нотаций и поучений). Надо дерзать на всё, чхав на Бога, дабы стать избранным?

Оттого, может, как Заговеев позвал меня, я, ему не ответив, вскачь перешёл «М-2» и потёк с сыном улицей, коей вёз нас недавно в центр Флавска мерин… что и догнал нас вмиг. Я махнул рукой. Разобиженный, Заговеев накрыл вожжой карий круп. Я смотрел вдогон.

Шли мы медленно… Город кончился; на окраинах нас облаяли шавки… Водонапорка: убрана льдистой мантией, шитой холодом из воды и клякс птиц, пятен ржавчины и небес, стывших солнцем позднего марта. Сын покатался в складках и сборках шлейфа от мантии. Мы опять пошли… Между тем как я брёл по дороге между колдобин вслед Заговееву, кой гремел вдали, в километрах, сын бежал полем плотного наста, вскрикивая:

– Сюда иди!

– Провалюсь, – отвечал я.

Но он настаивал.

Чудилось: прусь в колдобинах – а вдруг шаг до иного, вольного?

В общем, как я с утра глупил (севши в розвальни, чтоб в итоге и вышло всё), то, опять решив не по собственной тщетной мудрости (и не мудрости, стало быть), я шагнул на наст, положив, что когда до моста через Лохну не провалюсь в снегах – жизнь выправлю.

Проходили мы пустошь, ставшую свалкой. Сын оборачивался: отстал я? Наст был надёжен сказочным образом для моей биомассы весом под центнер. Я восторгался, чуть не бежал от чувств. Рой уверенных, оперённых надежд кружил: на какую ни глянь – осанна! Солнце сияло. Я участил шаги, переполненный счастьем, взял сына за руку… и упал.

– Пап, что с тобой!

Я сипел: – Ничего, всё как надо… Тоша, сходи давай, чтоб Григорий Иванович был сюда. В поле раненный, объясни… Сыграем, что ты разведчик… или шпион… Сыграем… Я вас жду с мерином.

– Нет, пап!

Он посмотрел вдаль. Он видел в дымке из страха Квасовку, лиственницы, дом, «ниву»… Как туда? Сквозь уродливый, в ямах, свалку-пустырь сперва, где мы были? Сквозь строй тенявинских чуждых зимних дворов с собаками? Мимо скорбных развалин каменной церкви? И, по-над поймой, мимо ограбленных мёртвых изб, кончаемых вдруг разлогом, где чупакабра или что хуже? И только после – чёрный копытенный грязный двор, где есть мерин, но и всё прочее, с виду доброе (но кто ведает?), и где странный дед Гриша в топотных валенках, сизокожий, дышащий змей-горынычем?

– А зачем туда? – он пал духом.

– Я не могу идти.

– Можешь!

Я промолчал. Освоится. Пусть втечёт в него путь… Освоится…

– Буду знак давать, – я сказал.

– Стемнеет.

– Нет, – я вёл сквозь ментальные сумерки. – Не стемнеет, хоть двадцать раз ходи. А тебе – только раз, чтоб оттуда на розвальнях с дедом Гришей. Здесь… Квашнины прежде жили здесь.

– Кваснины?

– Кваснины. Ты пойдёшь по следам их… Жду тебя… – Уплывало сознание; я уткнулся лбом в снег.

– Ты белый.

– Да.

Он растёр свой заплаканный глаз и побрёл прочь, руки в карманах.

Я воздымал картуз, чтоб он чувствовал, что я с ним… Когда-нибудь он уйдёт вот так от могилы, где я улягусь. Но, ещё дышащий, я творил мечту погребённым быть хоть вторым своим сыном… Он уходил… вниз, к пойме… Я нашёл палку, чтоб подымать картуз. Я лежал среди свалок в мёртвых репейниках, что торчали над снегом. Мне было больно с выплесками в мозг пульса; пот увлажнял бельё. Каркал ворон… Высясь на локте, я наблюдал пятно, кое, минув жилые, замерло у последних изб, нежилых, на конце с. Тенявино, что шло к западу, к нашей Квасовке. Разлучали нас вёрсты… Мой картуз дрогнул, сигнализируя, хотя вряд ли он видел. В семь мои с половиною, Лотофагией11 был мне зимний ивняк у дома; это я помню… плюс смутный образ, что, мол, семи с половиною что-то я натворил… Мой сын шагал сквозь лернейские чащи, топи Колхиды, тьму Лабиринта в мглу подсознания, в страхи мифов… Встав, я побрёл с трудом. Я хотел просить Заговеева отвезти нас в больницу и позвонить в Москву, но постиг, что хирург удалит вершки, а недуг глубоко засел; только мне его выдернуть.

У села ко мне – розвальни, Заговеев в тулупе.

– Что ты, Михайлович! Малый вбёг ревмя. А я выпимши… Дак, что, к доктору?

– В Квасовку. – Я прижал к себе сына.

Думавший, что погонят во Флавск опять, где скрежещут полозья, рыкает техника, злятся шавки, конь развернулся, вывалив кал.

– Пап, чёрный он?

Заговеев откликнулся: – Малый, нет таких. Это негр чёрный, ночь… Вороная – про лошадь! А этот мерин – не вороной тебе.

– Да?

– Он каряй… – И Заговеев достал курить.

Мальчик фыркнул. – По-тульскому?

– Так по-русскому. Масть есть каряя. Папка твой… – Заговеев жёг спичку, – знает. Он ведь наука.

– Каряя – это масть с тёмно-бурым отливом в чёрном, – я объяснил, заметив, что конь без сини, чтоб назвать вороным.

В Тенявино увидав масть новую, сын спросил о ней. Я ответил: игреневой масти (рыжая с беловатым нависом, значащим хвост, гриву, чёлку). Выложил о караковой (вороная с подпалиной), о гнедой (рыже-бурая с чёрной гривой, хвостом, ногами); также о чалой (мешанно рыже-белого либо серого волоса и со светлым хвостом), подвласой (караковая с подпалинами), мухортой (с подпалинами в паху, в морде), пегой (пятнистая) и буланой (чуть желтоватая с беловатым нависом), и о каурой (как бы с ремнём в хвосте, с темноватым нависом и впрожелть рыжая), о мышастой (мышьего, в пепел, цвета), сивожелезовой (это серая с красноватым отливом) и о чагравой (цвет тёмно-пепельный), о чубарой (лишь седогривой) и о саврасой (это каурая с чёрной гривой, хвостом). Я кончил. Выехали в слободку – край, близкий к Квасовке. Заговеев молчал-курил, сидя боком к нам, опустив почти вожжи; но что он слушал – виделось.

– А, Михайлович, слово «конь» или «мерин»?.. Я тут насмешничал… Сам-то сызмала с лошадями, но масть не всю б назвал… – Он швырнул бычок с яра, вдоль по-над коим трюхали розвальни. – Городской знает больше, хоть я с тем мерином век уже. Сколь мы с мерином: и в Мансарово, и в Щепотьево, и во Флавск. Всюду… А сколь я из лесу дров на ём свёз? Мы братья!

Я вспомнил «кобы» из праславянского; «борзых кóмоней», на которых подвижничала рать Игоря; «кабо», мерин в латыни, из чего вышло, может быть, «конь». Вам «мерин»? С «мерином» просто: так у монголов вообще звать лошадь. Собственно «лошадь» вёл я от тюркского «алата», в пример. «Жеребец» идёт от санскритского «garbhas». Больше я ничего не знал, кроме частностей, что китайская лошадь – «ма» – в фонетическом сходстве с «мерином», да привёл ряд банальностей: дескать, конь не кузнец не плотник, первый работник… и про Калигулу, что коня в сенат… Македонский звал именем коня город (днесь Джалалпур, Пенджаб) … Также вспомнилось: «Вижу лошадь, но без лошадности, друг Платон», – изрек Антисфен на тезисы, что «лошадность – чтойность вселошади»… Я, сказав это, смолк: прок в знании семы12 «лошадь» с рыском в минувшем? Мало, что данность (сущее, явь, действительность) лжива, я стремлюсь в глубь слов сдохших, то есть исследую дважды дохлую ложь, «тень тени»? Да ведь известный факт, что всяк век с людьми, с миллиардами их самих и слов их, губит век новый, – знак, что любой век лжив. Уж не есть ли я жрец фальшивости? Заговеев глуп? Он питает живых коней, я – слова. Его опыт сложней понятийного, мозгового, «словного» коневодства. Мысля так, я стремился к великому, что откроется, чувствовал, а пока лишь тревожит; но я и знать не знал, что часы остаются…

Розвальни вплыли в Квасовку. За соседскими избами, под трёхствольностью лиственниц, мшистой крышею – родовые пенаты… Выспренно, потому что нельзя в моём случае молвить просто «дом», как о «Ясной Поляне». Не было ни хором «с подклетями» (век XVII-й), ни чертога лет Рымникских (XVIII-й), ни кулацких подворий прошлого века. Не было. Потому и – «пенаты», мне в утешенье… Вот и калитка под караганой; солнце сквозь ветки. Мерин попятился, уменьшая, мнил, расстояние до копны своей, позабыв, что пошлют развернуться прежде вперёд, в разлог, по причине кустов вдоль моих «пенат» справа и яра к лохненской пойме слева.

– Тпр-р!! – Заговеев стегнул его. – Я спросить хочу. Что за хворь? Может, к доктору?

– Нет, в Москве к нему… – Я сошёл на наст. – Вещи пусть у тебя… Поеду; вскоре поеду… Летом не буду – скашивай у меня в саду, коль Закваскин возьмёт лужки.

От усадьбы Магнатика на другом берегу, вкось, выше по Лохне и в километре, нёсся мат скотников.

– Слышь, Михайлович! Кто дорогу к тебе прорыл и в Мансарово, – ну, Магнатик, – он с Зимоходовым… Дак Квашнин ты, нет?

– Я Квашнин.

– А Кваснин с чего?

– Мой отец этим спасся; знатных стесняли. Сам я с шестнадцати лишь узнал про всё. Был Кваснин, этим жил. До сих пор Кваснин… Мне привычно… Имя не шапка, – разволновался я. – Но, раз так… Раз меня подрезают… и если смерть жду – стану Квашнин, что ж.

Старый взгрел мерина. – Стой, идрит!.. Я, Михайлович, коренной, как ты. А господ у нас… Хоть Магнатик твой с фермами, кто с моим Зимоходовым триста га арендует, склад их в Тенявино… Я к тому, лучше ты, а не бывшие коммунисты либо из жуликов… – И он высморкался, сняв шапку. – Взять хоть Закваскин; сын возвернётся – мигом стеснят меня… Говорю, время гиблое, вёсны гиблые… – Он, принюхавшись, обслюнил палец, выставил. – Дует северный… С веку не было, чтоб задул в ноябрь и всё дует. Им, ветрам, срок внахлёст дуть… Дак, ты захаживай, есть прополис. Пасечник дал мне, что я помог свезть… – Гаркнув: – Но-о!!! – возмущённое и наигранно грубое, он услал лошадь в дол вперёд – развернуться.

Я ждал его у крыльца. Он выкрикнул, проезжая: – Впредь пусть даст выпить этот Закваскин! Мнит за сто грамм купить?! Каряй мой, шевелись-беги!

Сын спросил: – Почему у них крыльца светлые?

Я взглянул на своё деревянное и сравнил с беломраморными соседей; у Заговеева и Закваскина крыльца были из мрамора, в две ступени, но я не знал ответ. Он ещё меня спрашивал, пока мы раздевались. После я на столешницу навалил крупу, выбрать мусор. Он вдруг подсел ко мне.

– У зерна цвет буланый, пап? – И он стал помогать с крупой; пальцы бегали в россыпи, точно как и по флейте, кою мы взяли, чтоб упражнять его; здесь он должен играть для предков.

Я повторился: – Спустимся к речке, позанимавшись… Хочешь флейтистом быть?

Он упёр локоть в стол и в ладонь – подбородок, так что мешало сдавленной дикции: – Помнишь, ездили мы в музей в тот? В пале… логический. Динозавры там, кости… – и он вздохнул. – Не флейту… Их я учить хочу: их породы, где жили. Там тарбозавр был. Но мне и маленькие компсогнатусы, дейнонихусы, нравятся. Я и кошек люблю. Как звать их, кто про них учит?

– Кошек?

– Нет, динозавров.

– Палеонтологи.

– Знаешь всех как звать? Тот, кто знает их, динозавров, – палеон-толог? А кто другие?

– Именно? – я спросил, расставляя нам чашки. – Вот цитология – о строении клеток, базы живого; а этология знает нравы животных и их повадки. Физика жизни – цель биофизики. Теринологи знают млекопитающих. Специальностей много.

– Ну, а, пап, змей – кто?

– Змей – герпетологи.

– Муравьёв, пауков? – торопился он.

– Энтомологи. Арахнологи.

Он задумался. – Много слов… А ещё скажи?

Я исполнил внушительный звуковой этюд из маммологов, ихтиологов, фенологии, спланхнологии, гистологии, зоологии, биохимии и т. д.

Каша сделалась; отобедали. Севши к светлому в верхней части (выбитую часть нижнюю я заткнул) окну, я прослушал, как он исполнил пьесу на флейточке. Он не Моцарт. И не Чайковский. Может быть, Рихтер либо Билл Эванс? Чтоб не страдать, как я. Исполнителю легче, как всем работникам по стандартам, схемам и калькам либо в лад моде. Выпустив ряд научных книг, где означил новые смыслы, я жалел, что не автор розовых фэнтези. Я б имел здесь гектары и не гадал бы, как учить сына, как помочь брату, как самому быть. Да, не гадал бы. Глупость доходна… Крыльца соседские срезаны от дворцов?.. Впадёт же вдруг… Отвлечённые думы, вздорные.

Скажем, где я сейчас? И вправду, чтó это: с шапкой из снега каждой зимою либо встающее из трав летом с зонтиком от ненастья, с óкулами смотреть вокруг и с подобием рта? Что радо, если в нём в ливень прячутся мошки, в холод – полёвки или в зной – жабы? Что чуть не счáстливо, если в нём селюсь я? Вхожу в него, и оно от чувств светится. Что это? Дом. Дом предков. Бог его не творил – напротив, мнил обездолить нас. Дом нам стал как убежище от Господней кары, движимым раем, в коем свыкались мы с бытием без Бога. Да, можно бросить дом, сжечь, сломать и продать его – с тем, однако, чтоб искать новый… Мысля так, я судил не фактор дома, но убеждал себя в чём-то подлинном.

Сын кончал играть; мы легли; он ещё что-то спрашивал… и уснул в момент. Я ж, поняв, что глушу в себе страх, додумывал: почему эти стены, окна да печь, что прёт из почв и уходит в крышу, и потолочные с половичными доски – животворят, лелеют дух, придают энергию, укрепляют в замыслах, сохраняют лучшее, что я пережил? Отчего, в обрат, дом жив мной, ибо я его чувствую, если мы с ним порознь и он пуст, тень рая, в мареве августа, под ноябрьской моросью, под февральской вьюгою?.. Где-то стукнуло… Филин? Мыши?.. Дом, поглотив нас, поднял флаг радости, и на пир стеклись гости. Он не провидит, что будет вновь один. Кровь, качнувшая жилы, станет и радость сникнет. Пусть он нас любит – он дом наездов, кой согревают, чтоб после выстудить, наполняют, чтоб после бросить, холят, чтоб позабыть вдруг. Он место редких встреч, затяжной разлуки, краткого счастья, комканых празднеств, горькой надежды, сирой приязни и безответной, скорбной любви… Я встал к стене, увлажняя кожу. Что, конденсат – плод сред, бесчувственной стылой каменной и воздушной, тёплой от печки? Не конденсат, нет. Отчий дом плачет. Занят заботами и хождением к людям, страждущий по изгрызенным яблоням, по земле, отчуждённой Закваскиным, я не думал о доме, я не отметил нашу с ним встречу, взяв его как часть общего, целокупной усадьбы; будто не все они: огород с садом, Лохна, и та ракита, даже и Квасовка, и Тенявино, и Мансарово, – лишь к нему комментарии…

Я спал сном, что был бдением, не могущим назваться так по недвижности тела и по тягучести думаний о домах вообще, о московской моей жилой площади. Как даётся им, сколкам рая, – травным, кирпичным иль деревянным, – их экзистенция? Как выносят смену владельцев? Где я в бессоннице, жили дед мой и прадеды, а фундамент знал пращуров. Я отправился в сени. В грубой сенной стене средь камней известковых был и гранитный, искривший в свете. Прорезь окошка – в каменной кладке с метр толщиною. Между сенями и жилой частью ширилась щель; по осени задувало в щель лист; ковры листвы шелестели до стужи… Вне, куда двинулся, под невзрачными звёздами – три фасадных окна в свет лампочки (я наладил проводку). Весь фасад из старинного кирпича рустован, сверху с карнизом. Я зашёл за торец, где ветрено, где спала моя «нива», где в снежной крепости день назад я терзался. Выше был сад. Я медленно рвом Магнатика сквозь него пошагал в поля, отмечая: дно уже травное, ведь во рву тепло копится. А вокруг – снег и тьма вверху, и в неё ведёт ров, как в космос… Похолодало. Я повернул назад. Гас у фермы Магнатика через пойму, вкось и направо, тусклый фонарь, цвет синий. Влево, над Флавском, небо чуть рдело. Вскаркивал ворон. Ветер усилился… Родилась песнь жаворонка. Как, откуда он? Как он терпит снег? Отчего неразумен? Пусть весна не наступит, жаворонки поют свой гимн.

Сын зевал. Растопив печь, я делал завтрак… Брякнул стук, и я вышел. Там, где восточный край сада, лазал Закваскин. Он захотел дрова и прибрал мои, чтоб сушняк не волочь из поймы. Он рубил сухостои, делая бреши; вот свалил вишню, древнюю вишню, и поволок ствол настом за огород свой, летом тонувший в чертополохах. Он не с земли жил… Я возвратился в дом.

– Что, ручьи, папа? – встретил сын.

– Нет ручьёв… Отвратительно… – Я ходил через комнату от стены к стене; я был зол и в отчаяньи. – Мы к реке с тобой… Этак, вечером, чтоб вернее… Мы подготовимся и…

– И…?

– И сходим. Завтра уедем… Мне надо снег сгрести, это первое. А внизу потом наберём с тобой хвороста, чтоб костёр жечь.

Он улыбнулся. – Как прошлый год жгли?

– Нужно и верб набрать, – досказал я. – К Вербному, к воскресенью.

Мылся он нехотя – воды стылые. Под ногтями рук была грязь, а на кофте – пятна от жвачки. Зубы он чистил точно смычком, отчаянно. Длинноногий, с узкой ещё грудной клеткой и с мягким волосом, он взрастал, к моей памяти добавляя всё новое. Сын есть труд мой и вид, не достигнутый ни в давнишних веках, ни в наших.

– Вербное? – он терзал полотенце. – Нету Вишнёвого воскресенья. Вербное есть. А Дынное? – он смеялся.

– И да вошёл Бог, – вёл я, – в Ерусалим Свой, и ликовал народ, и бросал Ему зелени… – Я сказал, что была «зелень» – верба и что на Вербное одарялись все вербою; что на белом коне патриарх ехал в Кремль и везли за ним вербу; и ели варево с той же вербою; чтоб детей родить, просят вербу; верба же – щит от молнии; если бросить ветвь в бурю – стихнет; вербою ищут клады. Верба волшебна.

– Ел кашу с вербой, пап?

– Мы с тобой её сварим.

– Да? – он копал вилкой в пшёнке. – Нет, лучше клад искать! Лучше сбегаем, куда стрелки те, что просыпались с потолка из праха? Что, они просто? Нет, пап, непросто! Это ведь стрелки!

Стрелки действительно не могли быть «просто». Надо представить их не возвестием отдалённого в неком векторе, но в контексте того, что вблизи – по соседству – нечто мне нужное. Для чего? Для дел в Квасовке? Для души? Может, к прибыли? Для здоровья? Вдруг там есть снадобье, что излечит недуг мой? Или Магнатик, с помощью коего отвоюю сад у Закваскина? Вдруг действительно выход рядом, выход в развалинах под землёю и снегом?.. Но я был скептик, чтобы там рыть, не ёрничая хоть малость, да и вообще рыть в векторе стрелок.

Час спустя я отшвыривал снег от хлева; только не клад искал. Росталь, будь скоротечная, через кладку зальёт нутрь: хлев ведь из камня, камень на глине. Я не бывал здесь в дни половодья за невозможностью одолеть грязь, но, примчав сушью пыльных окрестностей, и в сенях, и в хлеву обнаруживал воду, а под ней наледь, так что мостки клал; и лишь июнь, нагнетавший зной, вырывал из льдов инструменты, тряпки, дрова, сор, ящики. В этот год мне содействовал вал Магнатика, навороченный подле хлева. Вал отведёт ручьи. Я, его сформовав, как надо, – вверх склона клином, – рыл в снежных массах длинные норы, чтобы сын лазал.

На страницу:
8 из 9