bannerbanner
Марина Цветаева. Нетленный дух. Корсиканский жасмин. Легенды. Факты. Документы
Марина Цветаева. Нетленный дух. Корсиканский жасмин. Легенды. Факты. Документы

Полная версия

Марина Цветаева. Нетленный дух. Корсиканский жасмин. Легенды. Факты. Документы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на нее перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти.


Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был легкий туман.

Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы. Вдруг я увидела, что под ногами у меня растет клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в темной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зеленых рамах. Я села на корточки и стала искать четырехлистник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей свою добычу. Она обрадовано рассмотрела мой четырехлистник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку». (Ариадна Эфрон. Из детского дневника. «Четырехлистник», август 1918 года.)

«Птенец светловолосый в объятиях пленительных мечты». Первые эпизоды трагедии

Но в счастливую, наполненную магией слов и впечатлений, почти волшебную жизнь девочки постепенно разрушающе проникал мятежный дух времени. В доме покойного дедушки Ивана Владимировича и дяди Андрея, сводного брата «мамы Марины» в Трехпрудном переулке, с 1914 года, с начала войны с Германией, знала Аля, размещался госпиталь для раненных солдат, а в театре – студии Павла Антокольского, который Аля с неугомонною Мариною часто посещали, то и дело разыгрывались спектакли в пользу лазаретов и детей сирот. Театр, кстати, произвел на чрезвычайно эмоциональную Алю совершенно неизгладимое впечатление. Позже, на склоне дней, она вспоминала об актерах и театральной студии :

«Как же все они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее, и ее же серьезностью, даже важностью – в деле. А дело их было – игра. Игра была их, взрослых, делом! – я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, петому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщенная обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им..


…Гости наши – актеры и чтецы – всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутора – этажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из «Сна Иакова», сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой теплой – и темной – из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно ее когда-то выбрал себе Сережа. (* отца и мать, по давней детской, восхищенно – равной привычке Аля часто называет просто по имени – автор.)

«Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!Взойдите: гора рукописных бумаг…– Так! – Руку! – Держите направо!Здесь лужа от крыши дырявой.Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,Какую мне Фландрию вывел паук.Не слушайте толков досужих,Что женщина может без кружев…» —

писала Марина в те годы.. И точно – каких только «кружев» не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, – каких споров, разговоров, репетиций, декламации, каких тишайших шепотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов…

А какими Жар -Птицами пролетали в этих вечерних разговорах волшебные слова и имена: «Принцесса Брамбилла» и «Адриена Лекуврер», «Фамира Кифаред» и «Сакунтала», «Принцесса Турандот» и «Чудо Святого Антония», «Гадибук» и «Потоп»

1.

Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днем, произносимые с не устоявшимся восторгом или досадой текущего часа…

Иногда и меня брали в театр; помню «Адвоката Пателена» в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками; помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая, вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато -зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка.* (*персонажи пьесы – автор.)


Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда черными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки… " (Ариадна Эфрон. «Страницы воспоминаний. Из самого раннего». )

Но кроме театрального, стихийного, книжного вихря, пребывала маленькая Аля в вихре и всех иных забот Марины, в вихре всех непомерных ее увлечений, страстей, домашних дел..

Еще совсем маленькою крохой девочка то и дело заботливо укрывала коричнево – золотистым пледом ноги отца, читающего в кресле толстые тома разных университетских дисциплин, старательно училась мерить ему температуру, осторожно несла для него из кухни стакан горячего молока с корицею и медом, словно затвердив восприимчивой душою строки, давно написанные, предчувствованные, матерью и выражающие суть характера Сережи Эфрона и суть ее (да и Алиного, пожалуй! – автор.) отношения к нему:

Будь вечно с ним: пусть верности научатТебя печаль его и нежный взор.Будь вечно с ним: его сомненья мучат.Коснись его движением сестер…(«Следующей»)

В этих стихах вновь повторяется тот самый мотив, о котором говорилось уже выше. Просто он звучит резче. Если его услышать и чуть над ним задуматься, как говорят поэты, «не спеша приклонить к нему ухо», то многое становится понятным в цветаевском, семейном, «волшебно очерченном, зачарованном кругу». И как жаль, что этот ключ – камертон, попал в руки не к нам, читающим, бредящим стихами и строфами, обрывками жизни и строк писем и дневников Поэта, и даже не к современникам, дышащим и живущим рядом с Мариною и как – то близким ей по Духу, а канул в леденящую пустошь «красномосковского безвременья» и разомкнулся лишь в холодных руках расчетливых и невидимых, – увы, и до сей поры, ибо – совершенно безлики! – авторов многоактной, тщательно срежессированной пьесы жизни Поэта. Пьесы трагической, изломанной, непредсказуемой в ответвлениях сюжета и тем, жесткой, не похожей на драмы Софокла, Эврипида и Орестея, которые она так любила читать в юности, да и позднее.. Не похожей. Вовсе. Потому что эта «живая пьеса» – гораздо страшнее! Вернемся же к ее начальному ее действию, читатель!


…Маленькая Аля часто в те годы брала в руки листки отцовских писем из больницы*, (*чахотка, тлевшая в нем, время от времени вспыхивала слабым пожаром, и вновь начиналось обострение губительного процесса, несмотря на всю тщательность домашнего ухода – автор.), чтобы «прочесть» их заплаканной Марине, даже когда еще не знала твердо всех букв. Письма эти она читала совсем «по – своему»: прижимая их к груди, ходила по комнате, ласково что то бормоча и беспрерывно подбегая к матери, чтобы погладить ее по щеке, волосам, потрогать пальцами мягкие губы. Так всегда делал отец.

Марина сдержанно улыбалась ласке сквозь грусть. И за разговорами с дочкой забывала о тревоге за своего другого «вечно большого ребенка, больше сына, нежели мужа.» (В. Швейцер, «Быт и бытие Марины Цветаевой». ) Когда же у Али не получалось совсем утешить мать, она просто давала ей в руки огромного светло – серого, пушистого кота Кусаку, любимца, с которым вместе росла. Марина погружала лицо в мягкую шерсть, кот успокаивающе мурлыкал – совсем похоже на старую музыкальную шкатулку. Слезы высыхали. Огонек сине – хрустальной люстры притушено мигал, создавая на потолке причудливые узоры – тени, а притихшая Аля доверчиво засыпала на плече няни, несшей ее наверх, в детскую, по певуче – скрипучей опасной для детских ножек лестнице. Не о чем было беспокоиться. Можно было спать. Ведь «Ма – ми» уже не плакала!

«Любовь, как Час Души».. Аля, Сережа и – иные…

Она была бы почти «образцовой дочерью», идеалом, в который Марина жадно, безостановочно, вкачивала «всю себя», то, чем она жила и дышала, весь свой огромный, безмерный Мир. Была бы….

Если бы иногда не дралась самозабвенно с приходящим в гости двоюродным братом Андрюшей или другими мальчиками во дворе, не бегала вприпрыжку по двору с палкой, отрывая кармашки и пуговицы на нарядных платьицах, и не гасила беспомощно – яростными слезами вспыхивающую где то в середине крохотного сердечка и жегшую ее неустанно, ревность, которую она не могла осознать! Поняла позже.

Находившемуся всегда в центре требовательного, неустанного, страстного внимания такой матери, какою была Марина, такому ребенку, как Аля, очень трудно было делить ее с другими, увы…


Софья Яковлевна Парнок в годы знакомства с Мариной Цветаевой.


Непрошенный пожар в сердечке вспыхивал чаще всего, когда они с Мариной ходили в гости и Аля кормила с ладони орехами проказливую обезьянку Софии Парнок, подруги Марины, с которой та часами просиживала в гостиной, читая ей стихи или споря взахлеб о поэзии. Две одинокие их души, родные в раннем сиротстве, как то очень быстро сошлись, вспыхнули, переплелись, загорелись.. Может быть, со стороны Софии Яковлевны Парнок это и было нечто больше, чем просто – дружба, но Марина, с головой окунувшись в душу подруги, и мгновенно разгадав или исчерпав ее едва не «до дна», уже знала о скором «уходе души» и уже заранее создавала ей как бы «поэтический реквием» – цикл стихотворений «Подруга».

Да, Аля не понимала тогда еще полностью своего странно – взрослого чувства, да и нельзя было никак ей обижаться на красивую, обаятельную, всегда – немного грустную – одолевали болезни, – и внимательную к ней Соню, тем более, что та очень Алю любила и баловала без конца: то вкусным печеньем, то книжками с яркими картинками, то занимательным разговором, то игрою на фортепьяно веселых детских песенок.


Но как же часто из прохладной Сониной гостиной с низкими потолками и мебелью красного дерева, хотелось синеглазой девочке, с закушенной от ярости и тайной боли губою, стремительно выйти на простор московских переулков и аллей, и, держа за руку свою, только свою, безмерно любимую Марину, снова одной разговаривать с нею, снова всецело владеть ее вниманием, душой, сердцем, зная, что никто уже не будет следить за ними внимательным, чуть обиженным и тоже – ревнивым – взором!

Вспыльчивая, но легко отходившая от обид, дочь не знала еще, что обожаемую маму Марину просто нельзя спасти от безмерности ее чувств и от безмерности восприятия Мира!


Тонкое чутье девочки подсказывало ей только, что порывистая, стремительная, часто уходящая вглубь себя, не признающая ни в чем и ни в ком» облегченно – глупого» золотоволосая ее, зеленоглазая, «фея строчек и букв» «Ма – ми» способна увлекаться беспрестанно, любить – многих, в любви на первое место неизменно ставя – Душу, все грани ее, очерк ее крыльев, иногда едва – едва заметный. Жаром своей собственной безмерной поэтической Души стремилась Марина дочертить контур этих крыльев, сделать его более ясным, и не ее вина, что крылья любимых душ не желали впитывать ее жар, поднимающий их ввысь, и часто опадали, так и не раскрывшись полностью! Тогда Марина отчаянно страдала от разочарований и еще глубже уходила в себя, писала ночами строки, в которых маленькой Але еще не все было понятно:

Безумье – и благоразумье,Позор – и честь,Все, что наводит на раздумье,Все слишком есть —Во мне. – Все каторжные страстиСлились в одну! —Так в волосах моих – все мастиВедут войну!Я знаю весь любовный шепот,– Ах, наизусть! —– Мой двадцатидвухлетний опыт —Сплошная грусть!..

Не было понятно все до конца в «необыкновенной Марине» и мужу, обожаемому «Сереженьке».


Петр Яковлевич Эфрон в год смерти.


Ее страстное поглощение дружбой с невесть откуда возникшей на ее пути Софией Парнок, ее болезненное чувство нежности к умиравшему от туберкулеза в Москве его собственному старшему брату, Петру Яковлевичу, (Марина ухаживала за ним, не отходя, до самой его кончины, и тоже посвятила ему цикл стихов. – автор.) повергало Сергея Эфрона, вообще – то никогда не выплескивающего своих эмоций наружу, романтичного, немного нерешительного, погруженного в себя и свои мысли, но при всем этом страстно – ревнивого и болезненно страдающего от вечно кажущегося ему недостатка внимания со стороны семьи (тоже, вероятно, – большой комплекс раннего сиротства – автор.) в полное отчаянье, и толкало к решительным, не совсем обдуманным шагам. Едва закончив первый курс университета, он подал прошение о приеме добровольцем в армию, и был призван на фронт, сначала в качестве с санитара в лазарете, а потом – и слушателя школы прапорщиков……Он не мог объяснить себе строки писем мятежной Марины к разным людям.. Они лились рекою эти письма, и сколько же в них, в самом деле было от моря, от реки,: бурлящей, нежной, стремительной, бурной, непредсказуемой, манящей, загадочной.. А вроде и воды прозрачны, и каждое волнение души – видно. И рука с обручальным кольцом покойно лежит на его плече и взгляд зеленых глаз, темнеющих по вечерам как изумруды, все также внимательно – тревожно устремлен на него. Но, боже мой, эти странные строки, как они его изводили!

«Я ушла в семь часов вечера, а сейчас одиннадцать утра – и все думаю о Вас, все повторяю Ваше нежное имя (пусть Петр – камень, для меня Вы Петенька. Откуда эта нежность – не знаю, но знаю куда – в вечность <…>. Слушайте, моя любовь – легка. Вам не будет ни больно, ни скучно, я вся целиком во всем, что люблю. Люблю одной любовью – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас. Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: «ах!"… Вы для меня прелестный мальчик, о котором – сколько бы не говорили – я ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.. (Письмо М. Цветаевой – П. Я. Эфрону от 10 июля 1914 года. Москва.)

Но прозы было мало, была еще и поэзия:

Великолепные глаза —Кто скажет – отчего – прищуря,Вы знали – кто сейчас грозаВ моей лазуриВаш рот надменен и влекущ,Был свет и было все понятно.И солнце сквозь тяжелый плющБросало пятна.(« Прибой скурчавился у скал»)

Фамильное захоронение семьи Эфрон на отдельном участке Ваганьковского кладбища. Вместе с Петром Яковлевичем похоронены его сестра и брат.


Гроза «в лазури души», в конце концов, могла быть просто – поэтическим образом, и из – за этого вовсе не стоило терзаться.. Но Марина так серьезна во всем, чем увлечена, так решительна. В отличие от него, всегда болезненного, всегда сомневающегося и всегда – восторженного. Сергею, порой, казалось, что она скрыто посмеивается над тем, что он живет «вполшага», и сама, будто бы показывает ему, как нужно жить"в полный шаг», в полное дыхание и не бояться безудержной нежности, растущей в душе. Как тропический, благоуханный цветок.. Странно, будто сговорившись, они одновременно пишут письма Лиле Эфрон – сестре и золовке. Строки почти параллельны, почти лежат в одной плоскости, но странно непересекаемы, хотя и то и другое письмо – крик души:

Сергей: " Каждый день война разрывает мне сердце. Если бы я был здоровее – я давно был бы в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов – может быть и до меня дойдет очередь? (И потом, я ведь знаю, что для Марины это – смерть!)

Марина словно вторила ему, отчаянно и резко, короткостью и горечью фраз. В них, несомненно сквозила острая боль непонимания. Внутренне она начинала сходить с ума:

«Лиленька!

Приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумно погибающего человека и отойти от него не могу – он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это – безумное дело. Нельзя терять ни минуты.

Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить… Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать. Остальное при встрече. МЭ.»

Эти две слитные буквы подписи именем мужа опрокидываают все возможные доводы в пользу измены, и невозможные – тоже. Утихомиривают буйство всех возможных и невозможных сцен ревности, которые разыгрывались в тишине комнат на Большой Полянке или прямо у постели Петра Эфрона – глазами, жестами, поворотом головы…

Аля не знала, тогда, что происходит, не понимала вовсе, ей было только три неполных года, но через много лет, разбирая записи матери, она найдет письмо к Петру Эфрону, почти последнее, – через несколько дней он умер – и поймет ту головокружительную бездну сердца, пропасть нежности, пучину любви, в которую вечно, всегда, непрестанно погружена была Марина, при знакомстве ли, дружбе ли, просто ли – встречах, ибо, поистинне неуемною была ее жажда погружения в Человека, в его внутренний мир, в паренье его крыльев над землею, в его страдания, переживания, улыбки, во все ноты его Духа, даже едва слышные. И совсем, совсем не вина Марины была в том, что крылья этих людей, которых она признавала своими, пестовала, берегла, охраняла, взращивала, которым безоглядно, полною мерою, а не по капле даровала – рарывала себя чаще всего оказывались слишком коротки, полет над землею невысок и небрежен, а перья обжигались и плавились на солнце почти тотчас же.. В них было так мало воздушности, воздуха, жажды порыва и прорыва в высь, увы!

Вот эти строки из цветаевского архива:

«Мальчик мой ненаглядный! Сережа мечется на постели, стонет, кусает губы. Я смотрю на его длинное, нежное страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам. Мальчики! Вот в чем моя любовь. Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери. Хочется соединить в бесконечном объятии Ваши милые темные головы; и сказать Вам без слов: «Люблю обоих, любите оба – навек! «Петенька, даю Вам свою душу беру Вашу, верю в их бессмертие.. Память, что обжигает меня, сердце, что при мысли о Вас, падает, – вечны… О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы Если бы не Сережа и Аля, зха которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели… Так – не сомневаясь – сразу – по первому зову!» Письмо от 14 июля 1914 года. Цитируется по указанной книге Анри Труайя. «Марина Цветаева». стр. 105 – 106. Личное собрание автора статьи)

Она наивная верила в силу Любви,» по первому зову,» в силу сострадания, в силу непреклонного, непреложного, настоящего человеческого Духа, поднимающего ввысь. Но то, что было для нее абсолютом и истиной, для других оставалось лишь романтизмом, идеализацией действительности, порывом собственных эгоистических желаний и чувствований, порывов и нюансов поэтической Души. Души, которую никто не собирался разгадывать, увы!

Решение Сергея обрести путь Воина ошеломило Марину, привело ее в неописуемую тревогу и ужас, она с трепетом ждала каждой весточки от него с фронта, внушая себе мысли одну за одной хуже: он будет убит, ранен, в тяжелых условиях у него возобновится чахотка! Сергей отлично знал, обо всех ее метаниях и кошмарах ее мыслей, но – взращенное в тщательно затаенной обиде, почти мальчишеское упрямство, гнев себялюбивого ревнивца, гордыня, жажда подвига – взяли окончательный верх в натуре «вечного версальца и пажа». Действительно, не так ли доказывают неверным дамам в старинных романах пылкие рыцари свою правоту?

Но что же было делать ей, этой самой Даме? Сама человек «внушенного сердцем и совестью долга», Марина отговаривать мужа ни от чего не могла, не считала – возможным – вслух, самой, умолять, оставить то, что ей казалось – безумием, хотя и упрашивала, пылко, до дерзости – кажущейся, от отчаяния! – знакомых (например, В. В. Розанова и декана Московского университета, знакомца покойного отца.) предпринять шаги по оставлению Сергея при кафедре университета. Без всякого, разумеется, успеха.

Записанный в петергофскую юнкерскую школу и выпущенный из нее прапорщиком, Сергей Яковлевич, уже в разгар военных действий, попал на фронт. Как воспоминание о той огневой поре его личной биографии, а вместе с нею и – биографии всей семьи, остались сдержанно – сухие строки самой Марины Цветаевой из письма.. Лаврентию Берии в октябре 1939 года, письма, поражающего своим полным отчаянием понятия безнадежности Судьбы и наивностью отчаяния Надежды, вопреки всему очевидному и не очевидному – аресту дочери и мужа, допросам, стоянием в бесконечных очередях на Кузнецком с мешочками тюремных передач!

«Биография версальца и пажа». Письма Марины и Али. Настоящее и будущее

Сергей Яковлевич Эфрон в форме младшего офицера

Добровольческой Армии.


Вот эти строки – биография Любимого, написанная самой пристрастной и самой хладнокровной, самой любящей – ибо Любимый – отвержен и отчаян, оторван от всего! – рукой:

«В Октябре 1917 – ого он, (то есть – С. Я. Эфрон – автор.) только что выпущенный из школы прапорщиков, сражается в Москве, в рядах белых, и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых двухсот человек.

За все Добровольчество (1917 г. – 1920 г). – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен. Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог, – забирал в свою пулеметную команду.. В Добровольчестве он видел спасение России и правду..»

Пока Эфрон сражался за трагические, непонятные призраки России и правды, они обе – Аля и Марина – две любящие его без меры! – писали своему Добровольцу в неведомое куда – то, вовсе не надеясь, что письма дойдут, и, словно вторя друг другу, – детская и взрослая Души, – как Сестры….

Аля:

«Милый папа! Я так медленно пишу, что прошу дописать Марину. Мне приятно писать Вам. Часто я ищу Вас глазами по комнате, ища Ваше живое лицо, но мне попадаются только Ваши карточки, но и они иногда оживляются, потому что я так внимательно смотрю. Мне все кажется, из темного угла, где шарманка, выйдете Вы с Вашим приятным, тонким лицом.. Милый папа, я буду Вас бесконечно долго вспоминать. Целая бездна памяти надо мной. Я очень люблю слово» бездна», мне кажется, что люди, которые живут над бездной и не погибают в буре.. И теперь я уже без страха. И, опираясь на мамину руку, я буду жить. Целую Вас от всей моей души и груди. Аля.» (27 ноября 1918 года. Москва.)

Марина:

«Я написала Ваше имя и долго молчала. Лучше всего было бы закрыть глаза и думать о Вас, но я – трезва! – Вы этого не узнаете, а я хочу, чтоб Вы знали. – (Знаю, что Вы знаете!). Сегодня днем – легкий, легкий снег – подходя к своему дому, я остановилась и подняла голову. И подняв голову, ясно поняла, что подымаю ее навстречу Вам..»

Это – одно из последних писем. Потом был долгий обрыв незнания. Молчания. Звенящая пропасть тишины.

Они обе тогда не смогли, просто не посмели написать ему о своем страшном бытовании в Москве, в полуразрушенном, опустевшем, холодном доме в Борисоглебском.

В нем не работали водопровод, отопление, часто гасло электричество, почти не было еды. Но так жили тогда все. И ничему не удивлялись. Разве, после всего, что было, такая – не жизнь – могла как то удивить?!

Ирина и Аля Эфрон. Горькая истина трагедии

Ирина и Аля Эфрон. Две сестрички.


Не написали Аля и Марина своему» отважному версальцу» и о смерти маленькой сестры и дочери Ирины, родившейся в апреле 1917, уже после страшной, окончательной разлуки с Сережей, (* Семья весьма недолгое время, раннюю осень 1916 – ого, провела вместе в Александрове под Москвой, у сестры Марины, Анастасии, и в Феодосии, в Крыму, у Макса Волошина. Потом, по настоянию мужа, уже беременною, Марина возвратилась вместе с Алей в Москву. Ирина, вторая дочь, родилась 3 апреля 1917 года. Сохранились четыре записки Марины для Али из московского родильного приюта – автор.) и умершей в Москве в феврале 1920 года, от голодной слабости.

Марина оставила все это на «потом», для загаданной страстно ею – встречи! И для своей книги: «Земные приметы. Чердачное».

На страницу:
2 из 5