
Полная версия
Хроника Лёлькиных аллюзий
Проявившиеся принципы домостроя Лёльку застали врасплох и обескуражили. В основном это выражалось в бесправности диаметрально противоположного мнения, иного, чем у мужа, по любым вопросам, что трактовалось им как предательство. Непокорная глупая жена была отнесена ко второму сорту из-за отсутствия высшего образования и не проявленного должного женского умения во всех дневных и ночных делах.
Какая там победа?! Жестокая правда, разверзшейся в ином измерении другой жизни, как бездна.
В первый же месяц совместной жизни, Павел, находясь в горячечном состоянии, получив очередную дозу противоречий, с вызовом покидал в чемодан свои вещи и, хлопнув дверями, ушёл с проклятиями из дома на глазах изумлённой Лёльки и её мамы. Лёлька почувствовала неожиданное облегчение. «Пусть идёт так, как идёт. Ничего нас не связывает: ни ребёнок, ни прописка. А время покажет, быть ли нам вместе», – решили они с мамой и удивились, что судьба приготовила в один момент развод мамы и, похоже, и её. Но Павла напуганная свекровь быстро привела в чувство. Целый месяца он ходил за Лёлькой по пятам, встречая с работы, провожая до дома, вымаливая прощение. Лёлька дрогнула, и совместная жизнь покатилась по своим рельсам. Больше Павел чемоданы не собирал, из дома не убегал и вскоре по своей просьбе легко получил ожидаемую прописку, чтобы чувствовать себя полноценным хозяином для вкладывания своей трудовой лепты в поддержание уже своего дома.
Первая беременность оказалась как бы не ко времени, некстати, обременительной и нежелательной, тормозящей карьеру мужа, а значит и их благополучное обеспеченное будущее, при котором только и целесообразно иметь ребёнка. Лёлька была глупа, наивна и невежественна. Не понимала сути происходящего, на что она обрекала созревавшую в ней новую жизнь, и что стояло за этим официально поддерживаемым массовым иезуитством прерывания беременности. Советские эмансипированные женщины, задыхаясь от равноправного с мужчинами труда и семейного проблемного быта, избавлялись от нежелательного поколения на кровавом поточном конвейере мучительных абортов, зачастую с жестокими осложнениями на всю оставшуюся жизнь, уменьшая показатели рождаемости в стране.
Все эти праведные мысли пришли к ней позже, а тогда никто из родных, ни мама, ни свекровь, ни муж не остановили, не показали, в какой омут безнравственности и бессмысленности окунается она, молодая женщина, начинающая семейную жизнь с убийства плода, а не с главного своего предназначения – его вынашивания и рождения.
Только врачи в женской консультации и в больнице до последнего умоляли Лёльку оставить первенца, так как первый аборт почти всегда приводил к осложнениям, приводящими к бесплодию. Лёльке при попадании в ведомственную невзрачную маленькую, переполненную женщинами, больницу, показалось, что она в морге. По кафельным коридорам, шаркая тапочками, блуждали, как сомнамбулы, расхристанные женщины преимущественно зрелых лет в одинаковых застиранных халатах мышиного цвета. На всех лицах было выражение тупого безразличия к происходящему. У каких-то кабинетов сидели группы женщин с напряжёнными бледными лицами, некоторые крестились, кто-то, заглушая ярость, тихо поругивался, иные плакали. Периодически из этих кабинетов вывозили на каталках молчаливых женщин, прикрытых простынями, с серыми безжизненными лицами. На них смотрели с завистью.
– Отмучились, бедолаги. Теперь могут спокойно поспать, – шептали женщины, ожидая своей очереди добровольных физических пыток, так как наркоз при абортах массово не применялся.
Лёлька, глядя на всё это, почувствовала что-то неладное, какую-то дисгармонию души, раздвоение в мыслях и чувствах, брезгливость к этим обшарпанным стенам и отторжение от лязгающих каталок с безвольными телами, механизированность происходящего чуть ли не на том свете. Она была не далека от истины. Это и был тот свет для выскобленных зародышей, попадающих из материнского защитного чрева прямо в огромные эмалированные тазы смерти.
Когда её ноги и руки закрепили на гинекологическом кресле ремнями, как на кресле для пыток, врач, пожилая женщина, глядя на неё сострадающими глазами, сделала последнюю попытку уговорить её отказаться от аборта.
– Ах, если бы в этот момент кто-нибудь, совершенно её не спрашивая, взял бы и унёс её на руках отсюда, она бы не сопротивлялась, доверилась бы этим рукам и забыла обо всём, – думала Лёлька, представляя с ужасом, что будет, если она не выполнит своего обещания, перечеркнув нарисованное перед ней счастливое будущее.
Говорить она не могла, еле сдерживая судороги в горле, чтобы не зарыдать. Её попросили потерпеть, сунув в зубы свёрнутую плотную салфетку. От салфетки она отказалась. Сильно пахло нашатырём. Боль была сильной, необычной, тянущей и тягучей. Лёлька, изгибаясь телом, молчала, дыша часто и прерывисто. Почему-то вспомнились кадры из какого-то исторического фильма, как юный король, таясь, производил опыты над привязанной обезьянкой, изучая как она молча, учащённо дыша, с человеческими удивлёнными страдальческими глазами корчилась от боли над огнём.
– Молодец, девочка моя, молодец, партизанчик ты наш терпеливый. Так бы наши многодетные мамаши терпели. Ничего, ничего. Скоро будет легче. Потерпи, дочурка, я скоро закончу тебя мучить, – мягко приговаривала врач, бросая резким голосом краткие указания медсёстрам.
Что-то мягко шлёпнулось в таз и застыло эхом в кафельной операционной и в Лёлькиной памяти на всю оставшуюся жизнь.
– Убийца, – прошептала она и тут же вздрогнула от пронизывающего запаха нашатыря.
В переполненной послеоперационной шумной палате Лёльку положили на втиснутую между кроватей низкую раскладушку. Лёжа со льдом на животе, суча непрестанно ногами от неотпускающей тягучей боли, она зарылась с головой под одеяло, пытаясь убежать от непонятных, раздирающих душу, мыслей. Она была опустошена, разбита и унижена. Вокруг звенели и щебетали радостные женские голоса. Под одеялом плакалось легко. Хотелось одиночества. Врач подходила к ней чаще, чем к другим, назначая какие-то уколы, что вызывало ревнивую зависть сопалатниц по камере, как определила для себя Лёлька место своего пребывания. Павел забежал на третий день с букетиком ландышей и тремя апельсинами, но его не впустили в отделение. Он уговорил нянечку вывести Лёльку на больничную лестницу. Увидев осунувшуюся повзрослевшую Лёльку, он с виноватым видом первый раз в жизни, не шутя, поцеловал ей руку. Ей показалось, что-то было в этом театральное. Но его влажные руки дрожали, выдавая волнение, и этого было достаточно для того, чтобы растопить возникший в её сердце лёд.
Их брак был схож с самопроизвольно меняющимся физическим явлением, переходом от ламинарных взаимоотношений, протекающих последовательными ожидаемыми слоями условного бытия, к турбуленции, со всеми её завихрениями, беспорядочностью и хаотичностью взрывных процессов, спровоцированных случайно вылетевшими словами, мелкими бытовыми неурядицами и событиями, решение которых требовало единодушного мнения. Фрактальные волны этого непрекращающегося процесса в ту или иную сторону утомляли, разъедали пошатнувшиеся чувства, обессиливая обе стороны.
Только теперь, с высоты своих прожитых лет Лёля поняла, что прелюдия любовных отношений, это игра природы, не более того. А брак – это столкновение двух разных миров, двух семейных укладов, ставших сутью их кровных детей, отчаянно отстаивавших
КАК НА ВОЙНЕ
малую пядь земли своих принципов, не ища компромиссов, не щадя душевные раны, не понимая первоисточников их зарождения, беспощадно уничтожая ответное сопротивление ещё более мощным противостоянием.
Счастливые моменты как-то быстро испарялись из памяти, хотя их было предостаточно. Разнообразные события сыпались, как из рога изобилия, но астральные весы упорно держали чашу невзгод на одном уровне с чашей радости. Жизненный баланс отмерялся Всевышним до миллиграмма – сколько горечи, столько и радости. Горечь больно скребла по живому, долго напоминая о себе, поэтому казалось, что её больше. Радость, как нежный пух и тёплый ветерок мгновенно уходила в никуда, оставляя надежду и силы жить дальше, поэтому казалось, что её меньше. Но Всевышний никогда не ошибается, отмеряя положенное.
После первых двух совместно проведённых по путёвкам отпусков, с изнуряющими требованиями мужа к режиму и нормам поведения, ломающими свободу самовыражения Лёлькиной натуры без оглядки на чужое мнение, с постоянными обидами до горьких слёз, непроизвольно льющихся ручьями часами, от легко слетающих резких слов мужа, после рождения сына они решили отпуска вместе не проводить. Только один совместный отпуск оставил тёплое воспоминание и умиротворённость – дикий отдых на Азовском море в хатке-мазанке, с доброй хозяйкой, не чаявшей в них души, с цветущим плодородным садом, жарким солнцем, с дворовой ласковой собакой Бульбусякой, катанием на стареньком велосипеде, который у них украли около столовой, острым харчо и сказочными для них, доступными фруктами и ягодами.
Как не пыталась Лёлька избежать долгов, но жизнь с неизбежными соблазнами подталкивала её к злосчастным ломбардам, от которых Павла просто трясло. Он шёл на это в редких случаях, а для неё советский ломбард долгое время оставался единственным местом получения небольшого кредита для исполнения преступных замыслов в ущерб семейному бюджету.
Перед ломбардом на Владимирской площади, преграждая пешеходный путь прохожим, ещё до открытия стояла плотная толпа, в которой происходило спонтанное распределение по целевым залам. Кому в хрусталь, кому в меха, кому в золото, кому в технику. Как только со скрипом открывались тяжёлые металлические ворота, люди врывалась в длинный кирпичный коридор под открытым небом, похожий на тюремный двор, и замирали в мёртвом угрюмом молчании. Толпа растекалась на извилистые ручейки, ведущие в разные подъезды номерных залов, у которых важно стояли свои блюстители порядка, отсчитывая по головам впускающую группу. Народ стоял в любую погоду, поначалу тихо и обособленно, но по мере стоического передвижения в залы будто роднился, показывая друг другу вещи, оценивая их по важности и значимости для себя, делясь своими бедами, оправдывая своё случайное присутствие в этом мрачном заведении. Почти половина пришедших приходила без вещей, просто для их перезакладки с оплатой процентов по квитанции. Не было денег для выкупа, и народ перезакладывал и перезакладывал свои неоценённые по достоинству вещи на новые сроки, в лучшем случае выплачивая проценты несколько раз, в худшем – оставляя их ломбарду в собственность. Некоторые боролись до последнего в бесполезных попытках выкупить свои выставленные для продажи вещи в ломбардном магазинчике. Но, увы, они никогда не выставлялись по ценам, по которым были заложены, а если и поступали на прилавки, то по другим высоким ценам. Интересный антиквариат уходил налево, в обход полупустого ломбардного магазинчика, в руки торговых магнатов всесильных комиссионных магазинов или напрямую искусным ювелирам.
КОММУНАЛЬНЫЕ СОВЕТСКИЕ ЛОМБАРДЫ
с затоптанными истёртыми лестницами и залами со стойкими специфическими запахами слежавшихся вещей и скрипучими полусгнившими полами, были насквозь пропитаны людской горемычной безнадёжностью и рисовали в Лёлькином воображении адово чистилище или предбанник фашисткой газовой камеры, где люди складывали одежду горой, оставаясь голыми. В ломбарде её не оставляло ощущение стыда, будто и впрямь она была без одежды. От многочасового стояния люди от нечего делать всматривались друг в друга, рисуя в своих фантазиях чужие беды, затолкавшие их сюда. Главное – это добраться до заветного окошечка, где сидел всесильный эксперт, от которого зависела если не жизнь, то хотя бы её временное существование. Важные эксперты в окошках с серыми нервными усталыми лицами ненамного отличались от закладчиков. Они дорожили своей работой и снижали до минимума оценку вещей, выдерживая скандальные разборки, угрозы, слёзы или молчаливую безысходность клиентов, которая ранила ещё тяжелее. Лёлька, как и мама когда-то, таскала чешский, подаренный на свадьбу, хрусталь или золотые колечки, в том числе и свадебные. Она по справедливости получала нагоняй от мужа, который всё же считался с этим, помогая выкупать заложенное.
Что странно, семейные разлады в семье обострялись под аккомпанемент бытовых квартирных проблем во время нескончаемых потолочных протечек. Все протечки начинаются с точки, с пятнышка, которое расползается водяными щупальцами по потолку и стенам, как раковая опухоль, и пожирает дом, формируя чёрную дыру несчастий. Одну из них, самую горькую, случившуюся в новогоднюю ночь, она запомнила надолго, так как она потащила за собой целую череду воспоминаний.
ПРОТЕЧКА С ДЫРОЙ НА ЧЕРДАК
была огромной. Капли падали всё чаще и чаще в подставленные в разных местах лоханки. Свет был отключён. Лёлька помнила, как убитая очередным праздничным скандалом из-за того, что муж чрезмерно много выпил, она машинально бродила по комнате со свечой, осматривая потолок и стены.
– Господи, за что это наказание? – причитала она. – Вот сколько этих протечек было на мою голову? Одна, две, три, четыре… Во время первой выходила замуж, а мама разводилась с отцом. И это после тридцати лет совместной жизни! Вернее, совместных мучений. Наверное, всё же и счастье было, если так убивалась. Как только мы решили пожениться, мама стала жить в этой тёмной комнате, а нам уступила лучшую, светлую с двумя окнами. И что? У нас праздник, веселье, застолье, крики «Горько! Горько! Горько!…» А за перегороженной шкафом стеной слышны глухие рыдания. Нам было удобно думать, что она плачет из-за протечки. Но это было не так. Она знала, через эту проклятую дыру пришло несчастье – развод. Таких крупных слёз ни у кого за всю жизнь не видела. Одиночество мамы усиливалось нашими радостными воплями. А дыра расширялась, сочилась жёлтыми каплями в маминой комнате. Она не жаловалась, да и не над нашими головами капало. Потом, потом, успеем заделать дыру…. Успели… положить в больницу и… похоронить. У-у-у, дыра проклятая!
А потом шло, как по маслу. Каждую зиму – вояж с мужем по крыше с ломом и лопатой. Вторая протечка также проявилась точкой, из которой вылез чёрный глаз на потолке и… сглазил мужа, ставшего куда-то пропадать. Приходил домой лишь спать. То командировки, то испытания, то полигон. А тут ещё и звоночек сочувственного доброжелателя, как ушат дерьма на голову. Да она и без него всё чуяла, ничего не зная. Всё смотрела на дверь и ждала телефонного звонка. Не заметила, как протечка набрала силу, разлилась морями-океанами по потолку и закапала по полу. Она и поскользнулась. Это закон. Как только она начинала психовать – сразу ошпаривала руки, резала ножом пальцы, спотыкалась… Вот и тогда она лежала после падения на полу, а капли с потолка лились по ней, как горькие слёзы всех обманутых жён. Вдвоём поплакать всегда хорошо, пусть даже и с протечкой. Зато… выплакали с ней своё «счастье» назад. А счастье-то вернулось благодаря всемогущей прописке, держащей в кулаке все браки при любых протечках и… пустых кошельках! Да и маленький сын сыграл не последнюю роль в этом заезженном сюжете. Ничего не хотелось менять, да и страшно остаться одной с ребёнком.
После всего этого стало как-то пусто. А природа, как известно, не терпит пустоты. И она влюбилась. Это был почти телефонный роман. Больше всего она любила говорить с ним по телефону в полном одиночестве. Закрывала глаза, сливалась с телефоном в одно целое, мысленно опутывала себя проводами и принимала треск в телефонной трубке за звуки грозового неба, попадая в пространство сладкой невесомости без горизонта и границ, без рельефа и цвета. С ним она научилась летать, обнаружив два мира – один внутри её, другой вне её. Внутренний мир, где царила только она, был наполнен бесконечными лабиринтами ускользающих мыслей, яркими залами свершившихся побед и тёмными казематами печалей. Через закрытые веки, как сквозь полупрозрачную штору, она могла наблюдать другой мир из суетной и тревожной жизни. А сама она, её тёплое тело с нитями издёрганных нервов, было не что иное, как животрепещущая оболочка, разделяющая эти миры. Её слова летели к нему навстречу через провода прямо в его распахнутое сердце. Слова приобретали смысл, становились реальностью и делали её счастливой. Метаморфоза, передаваемых друг другу чувств, кружила их во Вселенной, останавливая время.
С ней тогда случилось что-то невероятное. Она избегала смотреть мужу в глаза, находится с ним в одной комнате, вместе обедать, завтракать, ужинать. Всё время придумывала причины поздно ложиться спать и рано убегать на работу, где она могла сразу схватить телефон, чтобы услышать дорогой голос, пока никого нет. Это был дурман, наваждение, тоска, а может быть и любовь. Мучительно было скрывать нахлынувшее на неё чувство. И тут пришла очередная обвальная протечка. Нервы звенели как натянутые струны. Не выдержала… и призналась мужу, что любит другого. Было уже всё равно. Будь что будет! Но что удивительно, её признание больше потрясло этого «другого», чем мужа. «Другой» тут же от неё отрёкся. Как оказалось, ему нужна была только её оболочка, без проблем и отростков в виде сына. Муж сделал так, как счёл для себя необходимым, – он никуда не ушёл, скинул с крыши снег, сколол лёд, заделал дыру и мудро переждал, как сам выразился, очередной «бабий бзик».
Ах, какая это была протечка! Она перещеголяла свою протечку количеством источаемой влаги – ревела ещё целый год до новой зимы.
Эти чёртовы протечки грубо рассекали Лелькину жизнь на этапы, оставляющие в памяти свои кровавые насечки или замурованные в её недрах жемчужинки счастья. Праздники, сопровождающиеся выпивкой и домашней деспотией, потеряли для неё былое очарование. Она полюбила ритм будней, ветреную погоду, дожди и солнце сквозь тучи. Предпочитала ожидание праздника, чем праздник как таковой. Одиночество и искусственная бессмысленность происходящего особо остро чувствуется в шумящей, воспалённой от принятых градусов, суетной толпе. Хотелось закрыться на звуконепроницаемые двери, забыться в тишине, отдавшись говорящему безмолвию мыслей, незримо наполняющих пространство комнаты.
Самую тяжёлую протечку с потолочным обвалом Лёля назвала «Гибелью Помпеи». Звук капель перемежался с настороженной тишиной, после чего с потолка падали куски штукатурки, открывая чёрный чердачный зев. Она не верила наступившей тишине, так как знала, что чёрная дыра раздора пробивается своими щупальцами к новым щелям. Впервые по всему её телу блуждал невыносимый зуд, который созревал под левой грудью, забирался под мышки, спускался гусиной кожей по спине, пояснице и, пробегая по бедрам, замирал под коленками. Ах, как хотелось содрать вместе с кожей этот проклятый зуд.
Она помнила, как проснувшись, тут же поняла – день дурной. За окном было серо и мрачно. Разлад прямо висел в воздухе, как дамоклов меч. Завтрак вдвоём проскочил почти удачно. Что я сделала? Лишь случайно задела его длинные ноги под маленьким кухонным столом и тут же – поток проклятий и чертыханий: «Немедленно проси прощения!» Внутри у неё будто что-то щёлкнуло и замкнуло язык на замок. Она дожевала завтрак, поджав ноги под табуретку, как испуганная собака хвост.
Что потом? Потом побежала в метро на встречу с прошлым, где ей передали весточку из Германии, куда переметнулся её бывший коллега, кстати еврей, выручавший её не раз в трудные времена с трудоустройством в банки. После – биржа труда с толпой безработных с третьего этажа до самого Литейного проспекта. Многие стеснялись, делали вид, что случайно здесь оказались. Да что там говорить, там не было случайных, там были все отверженные, знающие, что такое беда. Не отметишься – не получишь подачку от властей. Стыдно быть бедным и безработным. Не всякий согласится махать метлой, плескаться с грязной посудой или таскать тяжести. Вспоминали свои служебные комнаты и кабинеты как рай небесный, который раньше проклинали. Лёлька поднималась, притиснутая к перилам, по лестнице с плотной угрюмой толпой к желанным кабинетам, чувствуя, что она – уже не она, а частичка одного живого шевелящегося организма, куда он, туда и она. И породил этого монстра огромный город, равнодушно взирающий на ползучее серое существо. Такую отчаянную толпу она видела только в Пассаже во времена страшного дефицита импортных товаров, сводящих с ума всех женщин, от мала до велика. И здесь, на бирже, были почти одни женщины. Для мужчин вывешивали отдельные объявления с требующимися рабочими специальностями, которые сразу срывались.
Лёлька, стиснутая толпой, вытащила клочок бумаги и карандаш и потихоньку, приноровившись к чьей-то спине, стала торопливо записывать стучащие в голове, не дающие покоя, стихотворные строчки:
Я – женщина города мёртвых царей,
Гранита и мраморных ног.
Я – женщина города дикарей,
Революционных сапог…
С каждой ступенькой у неё рождалась новая строка, за которой тянулись другие:
Я – женщина хмурых домов взаперти,
Дворов проходных в никуда.
Я – женщина сумок и толчеи
С мозолью больной навсегда.
Я – женщина ржавых трамвайных карет,
Кирпичных отравленных труб.
Я – женщина женщин, встающих чуть свет,
И недоцелованных губ…
Ей стало легко и комфортно в этой толпе, хотелось продлить это внезапное удивительное состояние отрешённости и полёта:
Я – женщина всех заблуждений в пути,
Обманутых снов, острых слов.
Я – женщина с диким упорством в груди
И взглядом полуночных сов.
Я – женщина чада кухонной плиты,
Смердящей, как старый завод.
Я – женщина вовсе не вашей мечты,
Изнанка я – наоборот.
Подняв глаза на рядом стоящих женщин, она почувствовала к ним пронзительную любовь, неразрывность их судеб со своей судьбой и судьбой всей страны, несгибаемость перед свалившимися на них бедами, и написала:
Я – женщина женщин с лицом изнутри,
С тенями прилипших забот.
Я – женщина женщин горящей души.
Мы – звёзды, а всё – небосвод!
Стояли эти «звёзды» и думали, как бы хоть какую достойную работку получить. А в уборщицы, грузчики, сантехники и дворники никто не рвался. А напрасно, думала Лёля. Когда надежда вернуться на свою прежнюю работу умрёт, то и этого не предложат, молодые займут и эти места. И правильно. Лёлька стояла и нервничала, что не успеет добежать до галереи на переговоры о продаже картины. Мысли скакали, как строчки в мониторе. И к дому пора было двигать. Жалобу насчёт недельной протечки не успела отнести в жилконтору. Хоть это и бесполезно, но муж велел. С обедом явно запоздала – жди выговор.
Наконец дома. Муж пришёл с работы. Сели обедать. Лёлька поджала ноги, как трусливый пёс хвост, и замерла в ожидании грозы. Молчание густело, наполняясь электрическими разрядами, отразившимися на Лельке страшным кожным зудом в тех же местах, будто начертанных чьей-то недоброй рукой.
– Сорвала обед на целый час, неблагодарное отродье! – смачно произнёс муж и пошёл отдыхать.
Лёлька опешила. У неё отнялся от обиды язык, и похолодело нутро, с возникшими внезапно коликами в животе.
– Отродье – это я?! – стала судорожно мыслить Лёлька. – Почему неблагодарное? – она стала загибать пальцы. – А потому что не работаешь – раз! Стоишь на бирже труда – два! Перечишь – три! Смеешь выказывать свой нрав – четыре! Знал, чем бить, чтобы погасить своё раздражение от этой протечной жизни. Недаром всю ночь выл ветер.
Слово «отродье» пронзило грудь, как отравленная стрела, и застряло там на всю оставшуюся жизнь.
Как она выбежала из дома и очутилась на Гороховой, сама не поняла. Ноги несли к галерее помимо её воли. Знала, что зря, всё пустое, не продать картину, но остановиться было невозможно. Бежать, бежать… Куда, зачем? Один Бог знает. Ветер хлестал мокрым снегом в лицо, смывая горькие слёзы.
– «Неблагодарное отродье, неблагодарное отродье…» – слышала она за своей спиной не отстающие от неё слова.
– Нет, это не муж сказал «неблагодарное отродье», это сказали мне мои отравленные годы, – стала говорить вслух сама себе Лёлька. – Я им не знала цены, не отвечала щедростью за щедрость, заполняла пустотой, дразнила надеждой, ломала их въедливой жалостью, нерешительностью, подстраиваясь к чужеродной жизни. Я убила их своими неблагодарными руками. Вот этими руками… – почти кричала она, нелепо размахивая перед собой руками, не обращая внимания на случайные любопытствующие взгляды прохожих.
– Нет, дорогой, ничего у тебя в этот раз не выйдет, – продолжала она свой монолог, обращаясь к молчаливым поникшим петербургским домам. – Никаких выяснений отношений, никаких дежурных извинений! На-до-ело! Сначала отравим, потом живительной водичкой побрызгаем, как в сказке. А ты должна восстать из пепла, возродиться, всё забыть и жить дальше… Подумаешь, говорит, сказал что-то в сердцах, даже не помню, что. Ты – жена, женщина, должна понимать, прощать, забывать… Слова – это не дела. Это мелочи!



