Полная версия
Зинзивер
В общем, в питании я не знал недостатка. С тишиной и спокойствием тоже не было проблем – никто не тревожил. Вообще с понедельника началось что-то чудесное, даже шайка алкашей куда-то исчезала с утра, а по вечерам буквально все ходили на цыпочках и избегали друг друга, чтобы ни о чем не разговаривать. Земной рай, да и только: сиди и трудись – никто не мешал.
Единственное, в чем можно было посочувствовать, – чтение рукописей. Залежи, которые я извлек, представляли собой целинный архив, к которому уже много лет не прикасалась рука человека.
Вначале я попытался рассортировать произведения по жанрам – не удалось. Основная масса творений не укладывалась ни в какие жанры. Романы на трех страницах, повести – на четырех и рассказы с пересказыванием каких-то космических событий на какой-то планете Ялзем (Земля) среди «в натуре безголового народа (без голов)» на ста пятидесяти страницах приводили «в состояние такой глубокой задумчивости или краткосрочного анабиоза», что, очнувшись, я какое-то время действительно чувствовал себя безголовым ялземцем. Кстати, краткие разъяснения в скобках возле каждого иноземного слова просто умиляли своим неукоснительным присутствием.
В произведениях приключенческого жанра (я рассортировал прозу по направлениям) главными действующими лицами почему-то были представители творческой интеллигенции, причем обязательно поэтические личности. Это настолько поразило, что для приключений выделил отдельную папку. Я был уверен, что в свой срок внимательное чтение порядком позабавит меня.
Разобраться в поэзии вообще не представлялось возможным. Ни одна поэма не называлась собственно поэмой, а стихотворение – стихотворением. В подзаголовках предпочтение отдавалось в основном музыкальным жанрам: от баркарол и интермеццо до ораторий и симфоний.
Особенно сбивали с толку либретто для совершенно неизвестных произведений, которые представлялись авторами либретто как произведения широко известные и очень великие, но еще не написанные. Одно из таких сочинений (оратория для академического театра) заинтересовало. В письме (да-да, письме), предваряющем будущее произведение «Песня песен диктатуре пролетариата» или «Дуэты вождей и великих отщепенцев», автор, Незримый Инкогнито, сообщал соучастнику, то есть предполагаемому соавтору, что данное произведение однажды приснилось ему на новой кровати. Дальше автор спрашивал соучастника, имеет ли он поэтические и музыкальные способности, а главное, знает ли ноты. Если «да» – читай либретто. Если «нет» – передай тому, кто уже овладел нужными способностями. (Знание нот – обязательно.)
Конечно, я не имел морального права читать либретто, но любопытство пересилило – перелистнул страницу.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕКартина 1. ВОЖДИ И ВРЕМЯПоляна – сцена. Темный лес: столетние дубы, кедры и другие могучие деревья – это пролетарии всех стран. Только с одной стороны – редкий мелкий кустарник – зрительный зал. Слышится шум ветра в макушках деревьев. Возникает тревожная музыка – пиши нотами. Тревога усиливается – опять нотами. Вдруг все смолкает – ждет. Выглядывает из-за туч солнце. Издалека едва различимо приближается бравурная музыка – пиши нотами. Она все ближе, ближе. Из чащи других могучих деревьев (пролетариат Западной Европы) выходят Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Они подходят к редкому мелкому кустарнику, останавливаются – бравурная музыка пропадает. Пиши словами и нотами арию Маркса, потом арию Энгельса – «Бродит по Европе призрак коммунизма». После сольных исполнений поют дуэтом о великом могильщике капитализма – опять словами и нотами. Пение закончилось, вожди, оглядываясь, уходят (они хотят увидеть тех, кто придет им на смену). Мелькнула тень Плеханова, затем – Ленина. Плеханова узнать почти невозможно. Ленин – узнаваем. ЗАНАВЕС.
Картина 2. ВРЕМЯ И ВОЖДИТемный лес. Поляна. Светает – заря. Приближается песня «Вихри враждебные» – только ноты. Лес зашумел, особенно кедровник, из него стройными шеренгами выходят бравые молодцы. Они одеты – кто во что. По железной поступи узнается, что это революционные матросы и солдаты – смелые дезертиры со всех кораблей и фронтов. Впереди Ленин в пролетарской кепке, с красным бантом в петлице, на плечах огромный венок из роз. За ним – любимец вождя иудушка-Троцкий, Свердлов, оба в коммунарских кожанках, Дзержинский в длиннополой шинели. Сталина пока не видно. «Вихри враждебные» сменяются нотами «Марша энтузиастов». Шеренги делают два шага вперед – один назад так, что вновь скрываются в кедровнике. Опять два шага вперед и один – назад. (Намек.) Таким способом, буксуя, шеренги приближаются к кустарнику. Оттуда уже хорошо видно, что шеренги как-то по-детски преувеличенно припадают на левую ногу. (Еще намек.) Марш стихает. Из чащи других могучих деревьев выдвигается огромное панно с изображением картины Гойи «Обнаженная Маха». (Контрапунктом – намеки и полунамеки, подтекст мирового масштаба.) Ленин исполняет арию об идеалисте Беркли, философски раздевает метафизика Маха и предсказывает делимость электрона. Он слегка картавит, рвется в бездонную высь серебряная горошина революционного Соловушки – быстрей пиши слова и ноты. В кустарнике многие уже плачут. Вводи Гегеля и Фейербаха, прими подсказку: «Но обнаженный Мах и Маха не ведали про Фейербаха. Не тем, кем надо, увлекались и в электроне обознались». Ария заканчивается, но еще не смолкла. Из кедровника доносится нарастающий хор, в него вливаются голоса шеренг. Исполняется кантата о том, что вчера восставать было рано, завтра – поздно, нужно брать Зимний сейчас, как стемнеет. Ленин не участвует в общем хоре, но по глазам видно, внимательно слушает, на лице играет радостное изумление, он доволен – пиши кантату. Она смолкает. На солнце набегает туча. Мрак. Пауза. Неожиданно вперед выступает иудушка-Троцкий, загораживает вождя мирового пролетариата. Исполняет арию, в которой выдает начало восстания, – пиши. (Слова и ноты до невозможности плохи. Отвратительный исполнитель раз за разом дает петуха. В кустарнике справедливое негодование.)
Внезапно на поляну вырывается солнечный луч. Он освещает правого крайнего в полувоенном френче. (Аллегория.) Запоминаются усы и ленинский прищур в кавказском исполнении. Не отрывая взгляда от упивающегося собой паршивого солиста (самое время снести с плеч его поганую башку), правый крайний медленно вытягивает шашку. Потом резко по рукоять вгоняет в ножны – нет, исторически рано. Луч исчезает. Ноты какофонии и очередного петуха иудушки сливаются воедино. Выносить это уже нет сил, надо положить конец. Из-за темного кедровника раздается спасительный выстрел «Авроры», он воспринимается как залп. В нем рассеялось гнусное пение иудушки. Торжественная барабанная дробь – пиши. Вновь над поляной солнце, много солнца. Ленин, как и прежде, впереди шеренг, шеренги размахивают алыми стягами. Дробь затихает. Революционный Соловушка поет песню, которую пели дуэтом Маркс и Энгельс. Ее подхватывают шеренги бравых молодцев. Песня окрепла. В кустарнике шевеление, вначале несмелое, потом все встают, песня становится единой – «Мы наш, мы новый мир построим!..». Бурные аплодисменты. Слышатся здравицы. Апофеоз. ЗАНАВЕС.
. . .
Действие второе имело общий заголовок «Дуэты вождей» и начиналось картиной «Ленин и Сталин». После картины «Хрущев и Брежнев» сценарий внезапно прерывался, автор обращался ко мне как к предполагаемому соавтору:
«Дорогой товарищ соучастник! Теперь мы соратники по перу. Если ты работал с моим текстом от души, то сейчас оратория должна насчитывать не менее тридцати страниц – посчитай!
Получилось меньше?! Это плохо, ты должен был увеличить мой текст как минимум втрое. Положи его на место и исчезни – ты работал не от души. Я буду разговаривать с тем, кто – от души.
Дорогой Незримый Друг! У тебя получилось больше тридцати страниц чистого текста – молодец! Но еще рано расслабляться, впереди еще сорок пять ненаписанных страниц оратории. Так что давай закатывай рукава. Ты рассержен моими понуканиями? Не надо. В конце оратории тебя ждет искреннее письмо, прочитав которое раз и навсегда поймешь мое Великое Бескорыстие. (Пиши ноты легкой музыки, аэробики. Зачем? Читай дальше, включайся в творческий процесс.)».
Я не стал читать картины дуэтов Андропова и Черненко, Горбачева и Ельцина. Меня заинтересовало искреннее письмо «Незримого Друга», заставляющее раз и навсегда понять его «Великое Бескорыстие». Листая страницы, единственное, на что обратил внимание, – в дуэтах великих отщепенцев вместо известных исторических личностей фигурируют некие Кирил (с одним «л») и Кизиф (вместо Сизиф, что ли?..), к ариям которых в эпилоге прислушивается сам Господь. Имена отщепенцев казались весьма загадочными, пока не догадался их прочесть справа налево. Не понимаю, зачем Сахарова и Солженицына надо было зашифровывать?! Впрочем, ответы на все свои вопросы я нашел в заключительном письме автора.
«Дорогой Подельник! Ты понял, почему я отбросил – товарищ соучастник, соратник по перу, незримый друг? Молодец! Если оратория получилась такою, какою приснилась на новой кровати, – она будет воспринята как преступление века. Гордись, ты обречен на гонения: ссылку, тюрьму, а при очень уж благоприятных обстоятельствах, возможно, и на гражданскую казнь. Да, завидная творческая судьба! (Лучшие произведения всех времен и народов поначалу и не воспринимались иначе как в штыки, это уже потом приходило признание.)
Дорогой Подельник, готов ли ты пройти весь свой путь до конца?! Прекрасно! Я и не сомневался… а потому полностью отказываюсь от своего текста оратории в твою пользу. Теперь ты один пойдешь в кандалах в светлое будущее. Но не зазнавайся – преступление только созрело, но еще не состоялось. Написать ораторию – это меньше, чем полдела. Поставить ораторию на сцене какого-нибудь академического театра – вот презумпция, к которой надо стремиться. Иди, ты справишься – это мне тоже приснилось. Прошу об одном, если тебе захочется поделиться со мной гонораром – знай, что на премьере я буду сидеть в партере, в третьем ряду, на третьем месте. Когда тебя будут чествовать по окончании оратории (так всегда делается), ты можешь легким кивком и простертой рукой в мою сторону поднять меня с места и сказать во всеуслышание – вот человек, который первым поверил в мое эпическое полотно, поаплодируем ему! Это и будет мне гонораром, остальное тебе – Дивный Гений. До встречи на премьере! С уважением твой Незримый Инкогнито».
Великое Бескорыстие вначале изумило – надо же, встретимся на премьере, будет сидеть в партере, в третьем ряду, на третьем месте. Потом привело в трепет – это что же… вещий сон на новой кровати?! Прорицание гонений?! Ничего себе завидная творческая судьба – в кандалах… в светлое будущее!
Привиделись: завывающий февральский ветер, змеистая поземка бурана, отсекающая ноги впереди маячащим спинам, ржавое позвякивание кандалов в месиве снега, – и невольно почувствовал озноб – еще свои пророчества не расхлебал, а уже, спасибо, новые преподносятся.
Осторожно отложил в сторону ораторию – эти Незримые Инкогнито на кого хошь могут беду накликать.
Часть вторая
Глава 10
Мы все проходили историю древнего мира, средневековья и, конечно же, новую историю. Нам вдолбили в голову: первобытно-общинный строй, рабовладельческий, феодальный, капиталистический, коммунистический и даже азиатский! Впрочем, азиатский, следующий (по Марксу и Энгельсу) сразу же за первобытно-общинным строем, почему-то пропускали, и, наверное, правильно делали, в одном только коммунистическом строе столько этапов и ступеней от низшего к высшему, что можно голову сломать. И ломали…
В общем, все эти этапы постепенного перехода от одного к другому до того запутали меня, что я поневоле стал искать такие формы восприятия человеческой сущности, которые помогали бы раскладывать мои, пусть и незначительные, знания по полочкам. Да-да, чтобы можно было извлекать их в любое время для своего, так сказать, домашнего пользования.
Как ни странно, но помог мне в этом директор нашей сельской школы. Он преподавал нам русский язык, ботанику, историю и географию. Как сейчас помню его круглые взблескивающие очки, пеликаний подбородок, в котором он утапливал свою бороду; осторожно поводя головой, как бы набычиваясь, он раз за разом почесывал изнутри плотно сидящие, как пуговицы, фурункулы. Из-за этой болезненной привычки он часто произносил вместо буквы «и» – «ы», чем приводил нас в неописуемый восторг. Я просто захлебывался, плакал от смеха.
– Слезкын, выйды ыз класса!
Его профессорская рассеянность, точнее, забывчивость лучше всяких свидетельств убеждала нас в его недюжинном уме. Так, на уроке ботаники он мог преподать урок русского языка или географии. На истории мог оценить знания по ботанике. А иногда все четыре предмета он так искусно смешивал вместе, что мы уже и не знали, по какому из них получали отметки.
– Итак, босяк Слезкын, что ты можешь сказать нам о Рыге?
На школьном приусадебном участке мы в большинстве работали босиком и на его подковырки не обижались, напротив, мы воспринимали их как верх остроумия.
– Рига – это сельхозстроение с печью для просушки необмолоченного зерна. Иногда ригой называют простой сарай.
– Кол, товарищ Слезкын.
– Кол – заостренная толстая палка или столбик, к которому прибиваются жерди – например, в деннике.
– Я имел в виду не кол в деннике, а единицу в твоем дневнике, потому что Рыга – столица Латвийской Социалистической Республики.
Словом, благодаря директору школы я сделал в институте три важнейших открытия, определивших мое сегодняшнее понимание не только всей мировой литературы и искусства, но и понимание творческой личности, создавшей тот или иной шедевр.
В детстве и юности мы чувствуем себя вечными, как боги, – бессмертными. Мы торопим время, но «…медленно мелет мельница богов, некуда спешить бессмертным». А мы спешим поскорее вырасти, поскорее окончить школу, в сущности, спешим поскорее стать большими. Отсюда и непоколебимое убеждение, что мир с каждым прожитым днем движется от худшего к лучшему. Вот он, первый постулат: детству и юности присуще мыслить, что мир движется по спирали, как бы по винтовой лестнице – от низшей ступени к высшей.
Потом наступает молодость и вслед за нею или с нею – зрелость. Кажется, все доступно и все возможно, не хватает только времени, уж слишком быстро оно бежит, порою так, что и не угонишься. Но все же там, где за ним поспеваешь, вдруг бросается в глаза, что ты в некотором смысле похож на белку в колесе. Как бы резво ни бежал – бежишь по кругу, да и весь мир перед тобой похож более всего на замкнутый круг. Поневоле вспомнишь Екклезиаста: «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Так и ты в своей круговерти. А отсюда и убеждение: мир движется не по спирали, а по кругу – вот вам и второй постулат. «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».
Но и у зрелости есть предел. И хотя «…не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием», вдруг начинаешь ощущать, что ты не вечен, что ты не поспеваешь за этим сумасшедшим временем. А ведь кажется, еще вчера ты торопил время, спешил поскорее стать большим. Да, вчера, еще вчера солнечный день был полон птиц, а звезды были в ночи крупными, как яблоки! Да-да, еще вчера мир сиял от множества причудливых красок, а сегодня он сер и уныл. Куда, куда все подевалось?! И уже твой сосед-пенсионер сердито стучит палкой и топает ногами на отвратительную молодежь, у которой нет никакого уважения к старшим, а стало быть, нет ни стыда ни совести. В конце концов мы приходим к печальному выводу: все вчера было лучше, чем сегодня, – и молодежь, и мы сами. И леса, и реки были чище – вот в чем дело! А отсюда и окрепшее убеждение: мир действительно движется по спирали, как бы по винтовой лестнице, но не от низшей ступени к высшей, как мы думали в детстве и юности, а, наоборот, от высшей к низшей. От лучшего к худшему движется мир. Мы, ангелами рожденные, всей своей жизнью спускаемся с небес на землю и даже более того – в землю. Вот вам и последнее мое открытие, так называемый третий постулат – мир движется к своему концу.
Три постулата, три открытия, три полочки, на которых разместились для меня вся художественная литература, творения искусства, трактаты философов и богословов, да что там – весь мир всех времен и народов.
С высоты первого постулата, как с высоты ангельских небес, мне, может быть, более, чем кому-либо, понятны и «Руслан и Людмила», и «Девочка на шаре», и «Любовь к трем апельсинам». Конечно, надо самому думать: одно дело – романтизм в литературе и искусстве, и совсем другое – в каком-нибудь вечно живом учении. Это только для Православной Церкви ясно как Божий день, что зло побеждается отсутствием зла. А принципиальные атеисты никогда не верили и не поверят, что борьбу за справедливость надо вести не против злого человека, а злого – в человеке. Потому как сам человек как таковой создан Богом по своему подобию.
Три полочки для домашнего пользования – я впервые переворачивал и перебирал на них все свои сбережения и накопления. Я чувствовал, что вступаю в новый период жизни, который не предвещает мне ничего, – что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться…
Приходилось ли вам с высоты акведука наблюдать переполненное русло реки, выходящей из своих берегов, когда течение неба и движение вод смешиваются и кажется, что ты летишь подобно птице? Или… приходилось ли вам стоять у раскрытых настежь дверей и смотреть, смотреть на праздничные первомайские колонны демонстрантов, на разноцветье шаров и лиц, восторженно проплывающих и на всякую здравицу крикливых радиоколоколов отзывающихся победным кликом – ура-а!..
Мне приходилось. Это было в Барнауле. Мама привезла меня в больницу, у меня было учащенное сердцебиение, но нас не приняли. Нам пришлось очень много ходить, я не поспевал, и мама вынуждена была брать меня на руки. Мы поднимались на какую-то гору, шли через сосновый бор, переходили речку. Мост пружинисто покачивался, и я вдруг почувствовал, как сердце мое трепыхнулось и я полетел, полетел в вышину и глубину небесных вод. Конечно, я крепко держался за мамины волосы, но я летел, и мама летела вместе со мной. Это было до того жутко и до того хорошо, что я растворился в глубине вод.
Потом мама говорила тете в красном платье, что я опять терял сознание и опять из носа у меня текла кровь.
Вооружившись фонендоскопом, тетя прослушивала мою грудную клетку, и мне было щекотно от прикосновений металлическим кружочком, и я смеялся. Я смеялся, а они большими глазами смотрели на меня и прислушивались к чему-то такому, что я не мог услышать.
– Это у него возрастные шумы, с возрастом левый желудочек придет в норму, – успокаивала тетя маму, а я смотрел на мозаичный пол длинного коридора и впервые чувствовал грусть своей жизни.
На прощание тетя врач дала мне медовый пирожок, такого у нас с мамой не было, и я решил привезти его домой, чтобы показать дворняжке Джеку и нашей корове Зорьке, чтобы и они знали, что я был в городе.
В тот день мы не смогли уехать, автобусы были переполнены, и мы легли спать на полу железнодорожного вокзала, потому что новый автовокзал еще только строился. Мама постелила мне под лавкой, чтобы на меня не наступили, и я, словно Джек, лежал в своей халабудке, и мне нравилось, что я защищен со всех сторон и мама хотя и не рядом, но тоже лежит на полу и всегда видит меня своими большими глазами, а я всегда вижу ее. И еще мне нравилось, что близко-близко от меня проходили, куда-то торопясь, разные чужие ноги, а некоторые останавливались и рассказывали мне, что и они устали так же, как и мои ноженьки.
Я проснулся в предчувствии большой радости. Через огромные проемы окон солнце заглядывало в зал и в своих сверкающих лучах прогуливалось под высокими колоннами. Всюду-всюду его было так много, что мне показалось, что мы с мамой находимся в сказочном дворце. Я нисколько не удивился, что мы в нем одни, что солнце наклонилось над мамой и, не касаясь ее лица, выпустило ей на ладонь своего солнечного зайчика. Я потянулся к нему, мамина рука ласково отозвалась, и зайчик перескочил ей на локоть. Мне стало весело, я догадался, что мама хотя и спит и глаза у нее закрыты, она своей рукой помнит обо мне и даже уговаривает меня еще немножко поспать. Но я не послушался.
Я вылез из халабудки и побежал по солнечным залам дворца навстречу радостному гулу, с которым проснулся, который, казалось, бурлил во мне. Я уже знал, что настоящие музыка и смех бурлят на улице.
Двустворчатые двери, огромные, как ворота коровника, были открыты настежь. Я остановился напротив проема и замер. Я смотрел из глубины зала поверх людей, стоящих внизу на ступеньках крыльца, и видел полноводную реку разноцветных шаров и лиц. Если бы люди стояли не на ступеньках, а на крыльце или даже в проеме настежь раскрытых дверей, они все равно не смогли бы загородить мне половодья тысячи тысяч лучащихся глаз.
– Миру – мир! – разом выкрикнули радиоколокола.
– Ура-а, ура-а!.. – нестихающе понеслось в голубую высь.
Музыканты разом ударили в литавры, и медь тарелок запела так, словно это пели сами ворота, распахнувшиеся в весну.
Я стоял напротив проема, позабыв обо всем. Я никогда не видел такого множества зеленых веток и кружев из белых цветов. Я никогда не видел такого множества голубей и воздушных шаров, разом взмывших в небо. И конечно, я никогда не слышал духового оркестра и подобных, громыхающих вместе с эхом, голосов. Да-да, я еще никогда не видел такого множества счастливых лиц и глаз, текущих мимо меня единой полноводной рекой.
– Миру – мир! – опять прогромыхали радиоколокола, и опять:
– Ура-а, ура-а!.. – нестихающе понеслось ввысь.
– Миру – мир, мир – миру, – сказал я вслух, потому что уже читал по букварю «ма-ма – ра-ма».
Я сказал вслух знакомые слова, но они показались мне не словами, а как бы створами ворот, распахнутыми в небо.
– Ура-а, ура-а, – робко пропел я, пробуя на язык и это удивительное слово, и вдруг почувствовал, что сердце внезапно трепыхнулось и я полетел, полетел к воздушным шарам, в бездонную высь.
…В родную деревню мы приехали засветло. Автобус остановился возле молочно-товарной фермы, и пока мы шли домой, маму часто останавливали и расспрашивали о моей болезни. Меня никто ни о чем не спрашивал, я смотрел на вскипающие на солнце лужи и опять чувствовал грусть своей жизни. Я не понимал маминого беспокойства о своих обмороках и крови из носа, ведь я уже заметил, что они всегда случались, когда мне становилось жутко и хорошо. Поэтому мне стало жалко маминых разговоров, и когда к нам пришли соседи, чтобы посидеть за самоваром в честь праздника, я сказал им всем, что мне нисколько не больно от обмороков и от крови из носа, а, наоборот, я лечу от них высоко-высоко, как жаворонок или кобчик. Все посмотрели на меня очень молчаливо, а горбатая старуха Коржиха, клюки которой я побаивался, скрипуче засмеялась и пообещала:
– Вот так, милок, когда-нибудь и улетишь…
– Ну что вы, Евдокимовна, Господь с вами, – недовольно сказала мама и посмотрела на меня ласково и задумчиво, как она смотрела на фотографии отца и вообще фотографии своей прошлой жизни, когда меня еще не было или я был совсем-совсем маленьким.
Я взял медовый пирожок, который все это время лежал в маминой сумке, и вышел во двор. Куры не обратили на меня никакого внимания, зато Джек сразу вылез из своей конуры и стал радостно тереться о мои колени – он даже понарошку кусал меня за ноги, когда я шел через двор, чтобы посмотреть на нашу Зорьку.
Зорька лежала на свежей соломе, повернувшись к двери. Она жевала жвачку, но, когда я присел на корточки и подал ей кусочек пирожка, перестала жевать и, шумно вздохнув, задумалась. Я упрашивал ее, чтобы она съела кусочек, но она продолжала думать о своем, и тогда я стал гладить ее. Она повернула голову, и ее шейные морщинки потекли под моими пальцами, словно струйки ручейка. Мне почему-то расхотелось говорить ей, что я был в городе.
– Ты не думай, Зорька… внутри себя я уже большой и все-все понимаю. Этим летом я скажу маме, что буду пасти тебя, пока не пойду в школу.
Я рассказывал Зорьке, что буду пасти ее за речкой, где растет большая трава, а в обед, в самую жару, она будет стоять в воде, на третьей ямке под ивовым кустом, где меньше всего назойливых мух и слепней.
В полумраке Зорькины рога матово лоснились, а белый курчавистый волос на лбу, взблескивая, искрился от моего прикосновения. Зорька потянулась ко мне, прямо к моему лицу, и я увидел, что глаза ее блестят, а из глаз текут обильные слезы. Она опять шумно вздохнула, опахнув каким-то домашним-домашним дыханием, после которого я вновь почувствовал себя не то чтобы маленьким, но и не таким уж большим.
Когда вышел из сарая, Джек меня преданно ждал. Он сразу увидел и пирожок в кармане, и кусочек в руке, и что не такой уж я маленький, как показалось Зорьке. Он увидел меня точно таким, каким я хотел, чтобы меня видели все, а в особенности клюкастая старуха Коржиха.