Полная версия
Переселенцы
Увидя незнакомого человека, первые три мальчика остановились сначала как вкопанные, потом бочком стали подбираться к матери и вдруг разом обхватили ее юбку; старший между тем поглядывая на старика и желая, вероятно, показать себя перед ним, топал ногою и посвистывал с самым серьезным видом, призывая Волчка, который снова заливался на гостя. Пронзительный лай Волчка мгновенно превратился в ворчливое визжание, потом Волчок подбежал к мальчику, прыгнул ему на грудь передними ногами и, развернув свой крендель, принялся мотать им во все стороны самым дружелюбным образом.
– Поди ж ты – а! вишь как его слушает! Сейчас отошла; а поди злющая какая! – вымолвил, посмеиваясь, старик.
– Нельзя же, – возразила повеселевшая мать, – она знает своего хозяина… Щенком взял; ноне зимою замерзлого, почитай, в дом принес, под плетнем где-то нашел… Уж такая-то о нем забота: хлебца дашь, и тот пополам делит; ну, она и слушает.
– Это значит свово благодетеля почитает, добро его помнит… Эки вы, право, ласковые, добродушные какие! собак, и тех жалеете…
– Ах, отцы вы мои! да где ж это вы были-то? – заговорила вдруг Катерина, оглядывая парнишек, жавшихся у ее юбки, – смотри, как выпачкались!.. чумазые какие! Где вы были-то? Не отмоешь никак… так, смотри, теперь и останетесь.
– Ничего не сделаешь! – проговорил Тимофей голосом, как будто в самом деле нечего уже было делать, и дети его весь век останутся облепленными грязью с головы до ног.
– Где ж вы были-то? в лесу, чай?
– В лесу были, да очень добре вязко, не обсохло, – сказал старший мальчик, щелкая пальцами над головою Волчка.
– Отцы вы мои! глянь-кась, чего только не нанесли! – подхватила мать, отрывая поочередно от юбки то одного, то другого и начиная вытряхивать пазухи, из которых посыпались наземь камешки, трава, мох, прошлогодние жолуди и кусочки цветной глины, которую в изобилии находят в ручьях окрестных мест.
По окончании этой операции мальчуганы, дико смотревшие на гостя, снова припали головами к подолу матери.
– Эки молодцы какие! – смеясь, воскликнул старик, – право, молодцы! вот хошь бы этот пузан какой! – добавил он шутливо, тыкая пальцем в живот одного из них.
Но ребенок затрясся всем телом, открыл рот, закричал благим матом и затопал ногами.
– Полно, Костюшка! чего запужался, глупый? не бойся…
– Постой, постой! у меня вот тут есть штука такая… сейчас обзнакомимся, – вымолвил старик, направляясь к возу. – Костюшка, глядь-кась, что у меня? ась? – заключил он, подавая глиняный свисток, устроенный в виде какой-то фантастической утки.
Заслышав голос старика, обращенный уже к нему собственно, Костюшка еще глубже нырнул головою в юбку и не прежде, как когда раздались восклицания его братьев, решился выглянуть одним глазком из своей засады.
– Ну, уж нечего, видно, делать, надо и других потешить, чтоб завидки не брали, – промолвил дядя Василий, снова направляясь к возу, между тем как Костюшка пялил глаза свои навыкат, рассматривая дудку, а мать рассыпалась в благодарностях.
Получив каждый по дудке, мальчуганы один за другим выпустили из рук подол матери, сбились в кучку, с минуту заглядывали друг другу в руки, потом приставили дудки ко рту и вдруг наполнили двор неистово дикими трелями, так что две курицы, совсем уже было заснувшие под навесом, стремительно ринулись наземь и, растопырив крылья, забегали как угорелые по всем углам.
– Ну, а ты, глазун, что на меня смотришь? – подхватил дядя Василий, потряхивая головою перед старшим мальчиком, ласкавшим Волчка, который присмирел, хотя все еще взвизгивал, когда старик подходил к детям, – вот тебе; глазун, на, возьми, – добавил торгаш, подавая ему маленький писаный образок, – ты постарше тех, тебе и вещь такая соответственная, – возьми.
Подарок привел мальчика в больший еще восторг, чем подарки, данные братьям; он бросился показывать его матери. Она, повидимому, совсем уже примирилась с гостем; известие, привезенное стариком и так сильно встревожившее ее и мужа ее, было ею, повидимому, забыто. Тимофей кланялся, двигал бровями, кашлял и моргал глазами.
– Эки чудные! за что благодарите… рази я даром?.. вот вы меня за это покормите ужином…
– Душою рады, родной, не взыщи только… у нас ведь хлеб один.
Тимофей с видом бессилия замотал головою.
– А то чего ж еще? Вот! я не привередлив; быть бы только сыту… А эти молодцы забыли, никак, об ужине-то с своими дудками? – добавил старик, указывая на мальчуганов, прыгавших и наполнявших двор визжаньем.
Слово «ужин» напоминало им, однако ж, голод, который привел их домой, и они приступили к матери. Катерина пошла в избу и минуту спустя вынесла несколько кусков хлеба, словно отломанных от разных хлебов и собранных в разное время. Получив по куску, ребятенки бросились к воротам, то кусая хлеб, то дуя в свои дудки.
– А ты что ж, Петя? и ты бы пошел к ним, батюшка! – сказала мать старшему, все еще не отрывавшему глаз от образочка.
– Нет, не хочется, – сказал мальчик, – я в избу пойду…
– Ну, подь, родной, подь, с нами поужинаешь, – сказала мать и, выждав минуту, когда муж и гость вошли в сени, погладила мальчика по головке и оглянула его с выраженьем особенного какого-то самодовольства и нежности.
IV. Беседа
Ужин, точно, не превзошел обещаний хозяйки: он состоял из обломков хлеба, накрошенных в чашку и приправленных кисленьким кваском.
– Где ж та-то… как, бишь, звать-то ее?.. ну, вот, братнина-то жена? Что ж она нейдет ужинать? – спросил старик.
– Бродит, я чай, поближности где-нибудь, а не то в поле ушла; она теперь ни за что не придет, – отвечала Катерина, делавшаяся все доверчивее и словоохотливее, – она и все так-то, как придет случай вспомянуть ей мальчика, словно в разум войдет; день, иной раз два дня домой не показывается: уйдет в лес либо в поле, ляжет наземь в укромное какое место, голову платком закроет… Слушать тяжко, какие словеса говорит; насилу домой приведешь… Петя, ты бы, батюшка, поглядел, сходил, нет ли ее где поближности, – заключила Катерина, ласково обратившись к мальчику, который уселся было подле старика и не спускал с него глаз. – Коли тут она, снеси-ка ей поди хлебушка. А там пошел бы к ребятам на улицу. Ну, что тебе с нами-то? Подь, родной; право-ну!
– Эки, подумаешь, горькие есть какие! – промолвил старик после того, как мальчик вышел из избы. – Вот и не стар человек, а сколько горя-то принял! Ну уж, точно, должно быть злодей был муж-то – правду люди сказывали. Шутка, сколько зла сотворил! Знамо, уж коли лихой человек навернется, и уйдет он, а все о себе весть подает, все сказывается! Однако я, тетка, в толк не возьму: он врозь жил с вами, в разделе, али вы вместе жили?
– Оттого вся беда наша, что вместе! – сказала Катерина, лицо которой вмиг утратило свою веселость.
– Как же это так? Видя через него себе такую погибель, вам бы надыть в тот самый час от него отрешиться. Ведь это, выходит, по охоте по своей в дому злодея держать – право, так!
– Охоты нашей держать его не было, – проговорила Катерина, скрещивая на груди руки и потупляя голову.
Тимофей между тем притупленно глядел в землю, тяжко покрякивал и кашлял.
– Кабы знал ты, что это за человек был! Ни стыда в нем, ни совести! – проговорила, наконец, Катерина с выражением ненависти, которая закипала в ее сердце всякий раз, когда речь касалась Филиппа. – Мало ли билась я, мало ли колотилась, чего-чего ни делала: «не хочу, мол, да не хочу делиться!» – только и ответ его был. Каменный был человек. Как отец с матерью жили, все кой-как держался, опаску имел; а как померли они – и пошел и пошел, словно того только и ждал: так закурил, без удержу без всякого; а уж женат был и детей двое было; только один-то помер, остался в живности большенький – вот с кем ты на дороге-то встрелся. Вовсе не стал тогда ничего опасаться: тащит, бывало, из дому, что под руку попадет!..
Тимофей тоскливо замотал головою.
– Мне самой в эвти дела с начатия-то как словно не приходилось вступаться, – продолжала жена, – взята была я к ним в дом сиротою; приданого ничего этого за мной не было; знамо, совесть берет, сумленье. К тому и помоложе была в ту пору; скажешь только: «Филипп, бога-то хоть побойся!» а сама иной раз поглядишь так-то на своих на ребят[6], погляжу так-то, да так вот сама и зальюсь. Иной день уйдешь от греха в лес с ребятенками, да там и проплачешь. Потом уж и терпенья моего не стало: вижу, совсем пришло дело к разоренью. Были у нас в ту пору две лошадки: он возьми да одну и уведи, и увел-то самую хорошую. Как проведала я, так инда кровь во всей во мне запечаталась! Пристала я к нему тогда, крепко пристала: «давай, говорю, делиться!» Хошь бы он что, дедушка; в глаза только посмеялся!..
– Чего ж ты-то глядел? и-их! – досадливо перебил дядя Василий, обращаясь к Тимофею, который продолжал кряхтеть, да пропускал между зубами какие-то неопределенные звуки. – Ты старший брат, тебе надо было сокращать его. Мало ли что можно сделать, – подхватил он, перенося глаза к хозяйке. – Сходили бы к господам, а господ нет, свели бы его к управителю…
– Ходила, батюшка, ходила я к управителю, – возразила она с такою живостью, как будто спешила оправдать мужа в глазах старика. – Увел этто он у нашего кузнеца двух коней[7]; возьми да и продай их; знамо, и люди-то недобрые, что купили. Приходит опосля; мы ничего не знаем; приходит, да спьяну-то и расскажи обо всем. Ну, думаю, проведают – всех нас запутал, злодей! Пошла к управителю; думаю: авось после такого дела увидит человека, разделит нас – этого пуще всего хотелось…
– Что ж управитель-то?
– Да что, добре уж очень-то он у нас смирен, прост добре, к нашему крестьянскому делу непривычен, от господ поступил к нам. Знамо, потачки не дал: наказать наказал; а только зачем ходила, этого не взял в рассужденье, не велел делиться: «Хуже, говорит, тогда разоритесь; семья ослабнет, рабочих рук меньше будет». И добро бы, кормилец, было бы уж что и разорять-то; разорять-то уж было нечего; все решил!
– Эки дела, подумаешь, эки дела! – вымолвил старик, между тем как Лапша, приподымая то одну бровь, то другую, продолжал стонать и охать.
– Уж это, точно, и нет того хуже, как от домашних придет беда, – продолжала Катерина. – Ближняя собака, знамо, та завсегда скорее укусит. Чужой человек придет, украдет – и нет его; и украдет-то, что под руку попадет; а как свой такой заведется, все одно что пожар в дому загорелся: ничего не утаишь, все пожжет. Целый год жили мы, так-то мучились. От одного сумленья, бывало, ночи не спишь, только и слышишь от баб: «добре, говорят, на тебя очень серчает. Она, говорит, показала на меня управителю; я ей, говорит, дам себя знать! будет помнить!» все так-то перед людьми похваляется… А сам хоть бы мне вид какой показал – весь в себе затаился. Знамо, оттого еще пуще сумленье берет… Кто его знает, что у него там на разуме-то! Только, бывало, и покажет себя, как за жену за его вступишься… Шибко бил он ее в ту пору, и бил-то так, ни за что, словно нам на зло – сердце такое имел каменное. Опосля уж и вступаться не стала: вижу, хуже, серчает только. Слышим мы, на стороне, говорят, опять стал безобразничать: в дому-то взять нечего – раза два у соседей поймали…
– Что ж управитель-то? опять в вотчине оставил? – спросил старик полусердито-полунасмешливо.
– Может статься, и услал бы куда-нибудь, да уж последних этих его делов не знал управитель: стали таить от него; всякий, вестимо, за себя опасался. «То, говорит, наделаю, – грозит так-то по деревне: – вам, говорит, и во сне того не вкинется!» Бояться стали, не поджег бы как: знамо, от такого человека все станется. Пуще всего я за ребят за своих боялась; не однова, сказывали бабы, не однова стращал ими… Такой страх напал на меня! Работу, бывало, возьмешь, так вот из рук и валится, особливо когда ребят дома нет; все думается: не сотворил бы худобы какой; ни днем, ни ночью спокою не было. Стращал, стращал, а под конец сам, злодей, загубил себя, – присовокупила она после минуты молчания. – Остановился раз у нас купец: ехал в Тулу, сказывают; метель захватила его; он к нам и заехал, у старосты ночевать остался. В эту самую ночь у него деньги-то и пропади; и денег-то, вишь, много было. Хвать-похвать… за становым послали, начали спрашивать: тут миром на Филиппа и показали. Вестимо, уж все были о нем известны! Взяли этто его, повезли, в суд представили… Уж чего, кажется? он взял, его было дело: окромя некому; так нет же, поди, всех начал путать: на того покажет, на другого покажет, всю, почитай, деревню так-то запутал, всех в суд таскали. Под конец сам же ведь во всем повинился: «мое, говорит, дело!» Сами, признаться, обрадовались, как в острог его засадили. «Брат, брат, да и бог с ним! – думаем: – никто не понуждал, сам того захотел!» Маненечко без него вздохнули. Одним скучали: через него народ-то оченно нами обижался; всем горек был – все на нас и напали. Первое время и на улицу-то выйти не смей: так всякий тебя в глаза и позорит; за водой пойдешь – у ворот-то топчешься, топчешься, бывало… А все радуешься: слава ти боже, думаешь, ослобонил господь!.. Что ж бы ты думал, дедушка? Ведь этим злодей не кончил: и осудили его и в острог засадили – нет, опять показал себя! К весне время было; раз вдруг пропал у нас паренек, его-то сынишка. Туда-сюда искать кинулись – нигде нет. До смерти перепужались! Тем временем и слухи пришли: слышим мы, бежал Филипп из острога! Тут и догадались: его было дело! Должно быть, ночью как-нибудь забрался к нам, да и увел его. Вот и ты сказывал, видел его с парнишкой…
– Рыженький такой?
– Ну, да; он и есть! Вот с той самой поры она, сердечная, Дарья-то, она в уме и повредилась. Надо сказать, злодей был: и себя погубил и своих-то всех, да и нас-то, почитай, к тому подвел! Сказать нельзя, сколько мы от одних людей-то через него натерпелись, батюшка; уж на что ребятенки наши, и тем проходу не давали: всякий корит да хает! Мы за это не серчаем, бог с ними! Знамо, обидно: потому мы ни в чем ни словом, ни худыми делами, никаким этим делам его, ни в чем, дедушка, не причастны.
– Вижу, матушка, вижу! – возразил торгаш, – очи ушей вернее; на правду немного слов надобно!
– Проходу теперь опять не дадут! – неожиданно заговорил Тимофей, опуская ладони на колени, – начали как словно забывать его… и нас, как словно, не трогали… теперь, как проведали, жив он, опять житья нам не будет!..
– А пущай их! Слышь, что жена-то говорит? Пущай! – сказал старик, – совесть своя чиста: стало, и сокрушаться не о чем! Живите себе смирно, никого не трогайте; бог, мол, с вами, когда так – да! А главная причина, самому, брат Тимофей, не след тебе так, чтоб уж оченно опускаться, – прибавил он увещевательным тоном, – надо по мере силы возможности хозяйке подсоблять – вот что! трудиться, хлопотать надыть… А то что хорошего?..
– О-ох! – простонал Лапша, которого снова начал давить кашель, – ничего не сделаешь… Всем добре много очень задолжали, никак не осилишь… так задолжали, сами того не стоим. Вот теперь и то уж стращать зачали, как проведали, господа едут… жаловаться хотят!..
– Может статься, это так только народ болтает; может, господа-то не приедут…
– Нет, точно, касатик, едут. На прошлой неделе к управителю писали: беспременно, сказывали, будем! – заметила Катерина.
Тимофей знал не хуже жены обо всех подробностях касательно несомненного приезда господ, а между тем слова ее подействовали на него почти так же, как если б услышал он величайшую новость. Робкие, пугливые люди нетерпеливо всегда ожидают, чтоб им противоречили или обманывали в том, в чем они сами уверены и даже что очевидно. С последними словами Катерины Тимофей окончательно упал духом. Он ударил ладонями о колени, замотал головою и выразил желание умереть как можно скорее.
– О том только и прошу господа! – заключил он, свешивая на грудь голову.
– Полно, полно! ну куда тебе умирать! зачем? – перебила жена увещевательно, тогда как лицо ее ясно говорило, что мысли и чувства ее, встревоженные воспоминаниями о Филиппе и вообще предшествовавшим разговором, далеко не были мирного свойства. – Ну что ж, что хотят жаловаться? пущай их! Я сама к господам пойду: «взять, скажу, нам неоткуда», сама просить стану: пускай пошлют в другую вотчину, к должности какой приставят… Лучше в чужом месте жить, лишь бы покой был. Здешняя-то жизнь у нас вот где сидит… Все сказывают: у нас господа-то добрые; они в толк возьмут. Надыть радоваться, стало быть, что едут, а не то, чтобы… Слышь, дедушка, умирать сбирается!.. Ну, ты помрешь; а мы-то как без тебя останемся? Куды я тогда с сиротами-то денусь?.. Ах ты, разумная твоя головушка! – заключила она почти весело и, очевидно, с тем лишь намерением, чтоб ободрить мужа и польстить ему.
Слова эти точно подействовали как будто ободрительно, но не столько на самого Лапшу, сколько на его брови, которые тотчас же пришли в движение и начали приподыматься на узеньком лбу; но это слабое выражение бодрости прошло мгновенно, когда старик спросил, являлся ли к ним Филипп с тех пор, как увел мальчика. Робкий, пугливый взгляд, брошенный Тимофеем на жену, и смущение последней не были, однако ж, замечены торгашом: он сидел потупясь и задумчиво потирал лоб и лысину. Перекинувшись новым взглядом, муж и жена поспешили сказать, что с той поры о Филиппе не было ни слуху ни духу. После этого ответа беседа тотчас же почти прекратилась. Ее прервал шум в дверях и приход детей.
– Пойти поглядеть на лошадь, подбирает ли корм, – произнес старик, приподымаясь с места.
– Пойдем, – подхватил Тимофей, следуя его примеру.
– И я с вами пойду! – сказал Петя, старший из мальчиков.
– Ну, пойдем, ласковый, пойдем, – вымолвил повеселевший старик, гладя его по голове, – пора уж, я чай, и на боковую. Завтра рано надо подыматься. Спасибо тебе, хозяюшка, за хлеб, за соль, за угощенье… а пуще за ласку за твою.
– Не на чем, батюшка…
Старик, Тимофей и мальчик выбрались на двор, где немедленно присоединился к ним и Волчок.
Синяя звездная ночь давно уж обняла небо. Полный месяц стоял высоко, и черная тень от навесов, изгибаясь по столбам, перерезывала двор пополам. В непроницаемой тени одного из углов слышалось мерное чваканье лошади. Извне, с улицы, все еще неслась песня, и по временам долетали хохот и говор; хоровод, очевидно, однако ж, убавился наполовину; самые голоса тянули как-то слабее, сонливее. Время от времени песня словно обрывалась, переходила в один трепетный, замирающий звук, и тогда с разных концов деревни, из старого барского сада, из рощи, из болота раздавались совершенно неожиданно звонкие соловьиные перекаты.
Осмотрев лошадь и ощупав воз, торгаш, сопровождаемый Лапшою, мальчиком и Волчком, направился к риге, месту ночлега. Войдя в ригу и отыскав себе угол, старик оставил товарищей, а сам вышел в загородь и, повернувшись к востоку, долго крестился. Когда он возвратился назад, Тимофей и его сынишка уже спали; один только Волчок бодрствовал, но и он, впрочем, успокоился, как только увидел, что старик улегся на солому, покрывшись полушубком. Дядя Василий долго не мог сомкнуть глаз; все слышанное и виденное им в этот день поневоле занимало его мысли. Переваливаясь с боку на бок, он то прислушивался к песне, все еще не умолкавшей в отдаленье, то к раскатам соловья, раздававшимся поблизости, то устремлял глаза к звездному небу, которое глядело на него сквозь многочисленные щели навеса.
Мало-помалу все эти звуки стали как будто слабеть и отдаляться… тише, тише, и, наконец, по всей окрестности воцарилось мертвое молчание.
V. Притон
Для дальнейшего развития предполагаемой повести нам необходимо теперь перенестись верст за восемь от Марьинского, в деревню Чернево.
Чернево расположено по обеим сторонам большой дороги, уже теперь совершенно почти заброшенной благодаря шоссе, которое проходит верстах в восемнадцати. Тут прогоняют только гурты и проезжают обозы из окрестных деревень. Середина деревни прерывается небольшой лощиной, так что, миновав одну половину деревни, вы никак не попадете на другую, не засев сначала на дне лощины; грунт до того рухл и вязок, что не в силах держать в границах ручья, который расползается во все стороны и превращает все это место в густой кисель, местами покрытый ржавчиной. Здесь спокон веку вязнут возы, и колеса уходят по ступицу. Через мост, возвышающийся влево на. столбах, очевидно еще опаснее ездить: это один из тех мостов, который, как говорится, не марает, да ноги ломает. Глухою осенью, когда проходит дождливая пора и мороз скует грязь, изрытую копытами и колесами, путь через Чернево делается окончательно невозможным. Нет деревни, которая так хорошо оправдывала бы свое прозвище: ее обступают темные черноземные поля, не оживленные ни одной рощей. Избы по обеим сторонам дороги тесно лепятся друг к дружке и представляют однообразно-скучные ряды серых бревен, ворохов бурой соломы и кривых плетней. С того времени, как заброшена дорога, самые домы кажутся какими-то заброшенными; в косой дождь, когда стены избушек намокнут, их трудно даже отличать от грунта. Серое без просвету небо, дождь, глухая осенняя пора идут, впрочем, как-то к Черневу; вообще говоря, Чернево – незавидное место.
Влево от дороги дно лощины замыкается грубой земляной плотиной, из которой вкривь и вкось торчат пучки хвороста; две старые ветлы, обезображенные галочьими гнездами, похожими издали на наросты, предохраняют плотину от верного разрушения в паводки. С правой стороны лощина несколько живописнее: грязь постепенно зарастает травою, и немного далее виднеется уж лужайка – любимое убежище черневских гусей и уток. Ручей собирается в одно русло и на пространстве трех сажен делает несколько изворотов; лениво, чуть видно течет он в мягких берегах своих, кажущихся по местам совершенно голубыми от множества незабудок; лист, брошенный в воду, почти не трогается с места, и вы десять раз сядете от усталости, прежде чем он отплывет на аршин; гнилые корни, принимающие в воде подобие волнующихся косматых волос, а также и железная руда, образчики которой находят в лощине, сообщают ручью какой-то буро-золотистый цвет. Шагов двести далее ручей уже пропадает в осоке и тине, которая так плотна и зелена, что часто обманывает пешехода: думая ступить на траву, он прямехонько бултыхается в воду по пояс.
Недалеко от этого места, которое называется «благим»[8], находится крошечная одинокая избенка. Далее нет уж жилья; далее идут, то расширяясь, то суживаясь, обнаженные щеки лощины, которая огибает вместе с ручьем большое пространство; в этом ручье, верст восемь дальше, марьинские бабы полощут белье. Избушка, о которой мы упомянули, бросается в глаза своею ветхостью; она, кажется, минуты бы не удержалась на своем основании, если б не прислонилась одним боком к обрыву. Передняя стена ее наполовину закрыта завалинкой; единственное волоковое окно смотрит словно из земли; со стороны входа устроен род сеней из плетня, на котором видны еще следы глиняной штукатурки; солому на кровле лет десять уж не сменяли; местами она совсем истлела и выказывала жерди и хворост, местами сползала книзу и свешивалась волнистыми буграми, под которыми так любят прятаться воробьи во время осенних ливней и зимних метелей.
Лачуга, построенная давным-давно отставным солдатом, переходила несколько раз от одного хозяина к другому, пока, наконец, лет десять назад не сделалась собственностью одной старухи, черневской уроженки; она занималась знахарством и жила совершенно одиноко.
Грачиха[9] пользовалась большою известностью по всему околотку; ее знали верст на двадцать в окружности. Не могу вам сказать, с которого времени Грачиха начала пользоваться такою популярностью и с чего именно началась ее известность: знаю только, что трудно было найти в соседних деревнях мужика и бабу, которые хоть раз в жизни не имели бы в ней надобности. Кроме знахарского дела, которым занималась она успешно – потому что никто лучше ее не мог заговорить от пострела, никто так скоро не возвращал здоровье корове, переставшей доиться, ничье спрыскиванье не исцеляло так верно от тоски наносной, потрясихи, ушибихи и других недугов – кроме всего этого, Грачиха чуть ли еще не успешнее занималась ворожбой и колдовством. Не было почти случая, чтоб обокраденный человек не находил пропавшей вещи, если только прибегал во-время к Грачихе.
Раз у марьинского мужика увели лошадь. Мужик метался как угорелый двое суток по всем дорогам без малейшего толку; в одной из деревень ему сказали, что видели накануне какого-то оборванного человека, проскакавшего во весь дух на лошади, во всем схожей приметами с пропавшей, – где уж тут искать?
Мужик махнул рукою и поплелся домой. Дома жена и родственники приступили к нему: сходи да сходи к Грачихе; мужик взял посулы: штоф вина, полтинник, полотенце, и отправился в Чернево. В первый приход Грачиха ничего не открыла, сказала только, что вор близко, и велела зайти на другой день. На следующий день она несравненно долее против первого раза ходила вокруг чаши с водою, поставленной посреди избы, чаще нагибалась, смотрела в воду, шептала и объявила наконец, что вор человек дальний, что искать его нет уж надобности, что силою своего заклинанья она отняла у него лошадь, которая стоит теперь в осиновой роще. Мужик кинулся на показанное место – и, точно, нашел лошадь… Но не перечесть всех чудес черневской колдуньи; достаточно, кажется, приведенного случая, чтоб убедиться, что Грачиха, точно, находилась в таинственных сношениях с «лихим человеком».