Полная версия
Романы Ф. М. Достоевского 1860-х годов: «Преступление и наказание» и «Идиот»
Именно это давало им моральное право быть услышанными, создавало атмосферу убедительности и достоверности.
«Положительно прекрасный человек»
В 1860-е годы Достоевский испытывает желание воплотить эту идею художественными средствами. Задачу свою он считает «бесконечно трудной, почти непосильной для художника», потому что это вопрос об идеале. Но, несмотря на это, он все-таки приступает к ней в романе «Идиот», берется «изобразить положительно прекрасного человека».[8]
Перед писателем встает вопрос: посредством какого литературного образа можно было бы доказать право «единичности добра» на разрешение мировых вопросов? В поисках ответа художник обращается к опыту мировой литературы (Сервантес, Гюго, Диккенс), но приходит к выводу: «Все писатели пасовали, потому что эта задача безмерная, прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы еще не выработался»(X, 643).
В процессе работы Достоевский убеждается, что на свете есть только одно положительное лицо – Христос. (Эту мысль находим в дневниковой записи от 13 апреля 1868 года). А следовательно, чем ближе к нему будет главный герой его романа, тем полнее может быть осуществлен писательский замысел. Вот почему поначалу своего Мышкина Достоевский именно так и называет – «Князь Христос». Этот ориентир остался ощутимым не только на уровне предварительных набросков. И в окончательном варианте писателю удалось воплотить в образе Мышкина ту высшую стадию развития личности, что проявляется в христианском отрешении от индивидуализма и эгоизма. Мышкин не преследует собственных интересов, не выделяет себя из толпы людей, он входит в этот мир с проповедью сострадания, которая, по мысли Достоевского, и есть «главнейший и может быть единственный закон всего человечества». Любовь и сострадание открывают ему сердца людей. В этом влиянии на людей и заключена энергия образа князя Мышкина, его «огромная и сердечная жизненная задача, которая предстала перед ним, когда он попал в вихрь человеческих отношений – это вещее проникновение в судьбу каждого человека…».[9]
Достоевский убежден, что, благодаря примеру Христа и собственным усилиям, человек может обрести, восстановить в себе «детскость» как особенное мироощущение, как осознание себя частью единой общности, которую современное общество утратило. «Богатства больше, но силы меньше – утверждает один из героев романа, Лебедев, – связующей мысли не стало».
Князь Мышкин в романе и является носителем такой «связующей мысли» о братстве людей, о необходимости милосердия и добра, сострадания и поддержки, о родстве человеческих душ.
В. В. Розанов точно определил значение образа Льва Мышкина для самого Достоевского: В «Идиоте» отражено его сердце в идеальном успокоении, вместе и отчужденное от людей на какую-то бесконечную высоту, и совершенно слитое с их нуждами, страданиями; этот странный образ есть до известной степени то, что каждый поэт зовет своею «музою»…»[10]
Время в романе «Идиот»
У Достоевского свои отношения со временем. В творчестве ему под силу запечатлеть и горячую современность, и холодный свет вечности. Он осязает время и одновременно отпечатывается в нем. В его творениях всегда особые временные координаты, в которые органично вписывается жизнь героев, сливаясь, но не теряясь в полифонической оркестровке произведения.
Время – одна из самых существенных категорий в художественном произведении. Не случайно М. М. Бахтин именно время назвал «ведущим началом» в хронотопе. А сам хронотоп определил как ворота, через которые совершается «всякое вступление в сферу смысла».[11] Известно, что Достоевский, чье творчество устремлено к постижению вечных законов человеческого духа, как никто другой в момент написания своих произведений имел потребность в газетной хронике, в свежих, реальных фактах, которые не только принимались им к сведению, но и по мере написания вводились в структуру текста, так что по ним можно теперь изучать его творческую историю.
Достоевский одинаково свободно апеллирует и к текущей минуте, и к вечности. Роман «Идиот» исключением не явился. Приступив к работе 14 сентября 1867 года (первая запись сделана писателем в Женеве), Достоевский в конце ноября узнает из газет о деле купца В. Ф. Мазурина, убившего ювелира Калмыкова. Он берет себе на заметку ряд поразивших его деталей: труп убитого купец спрятал, накрыв американской пленкой и поставив вокруг склянки со ждановской жидкостью для уничтожения запаха. Как помним, эти детали не только «повторены» Рогожиным, но и «узнаны» князем: «Это как там… в Москве?»
Этой же новостью на своих именинах пророчески тревожится и Настасья Филипповна. Происходит пересечение времени художественного и исторического: именины героини – в конце ноября – совпали со временем написания романа – ноябрь 1867 года – и с реальным событием, отраженным в газетной хронике этого же времени.
Надо отметить, что реально-историческая основа «Идиота» привлекала исследователей. В частности, обращалось внимание на то, что писателя особенно интересовали факты, несущие мету 1860-х годов, фокусирующие в себе наиболее тревожные симптомы времени. К таковым, например, относятся «идейные» преступления, свидетельствующие о «шатании мысли».
Речь, в частности, идет об убийстве молодым образованным дворянином Витольдом Горским шести человек из семейства купца Жемарина, в доме которого убийца и грабитель давал уроки сыну хозяина. Достоевского буквально потрясли детали этого «дела»: хладнокровный преступник, продумавший все тонкости своей чудовищной акции, имел репутацию умного, начитанного, любящего литературу юноши. На суде, правда, он признал себя неверующим.
Для Достоевского это было тревожным знаком проникновения нигилистических идей в молодежную среду, приведших не только к «путанице понятий», но и к реальным кровавым жертвам.
В романе Достоевского основные постулаты «позитивизма» дебатируются в сцене с «сыном Павлищева», при этом мелькают многочисленные упоминания о «жемаринском деле». Так, чиновник Лебедев своего племянника называет убийцей «будущего второго семейства Жемариных». Но главное – выявлена логика «бунта», когда главным основанием является прикрытая бойкими лозунгами: «Прогресс! Реформа! Справедливость!» – возможность делать все, что захочется, «ни перед какими преградами не останавливаться, хотя бы пришлось укокошить при этом восемь персон…» (259) Достоевского потрясает готовность этих людей к скорым решениям при их очевидной моральной недостаточности. Как заметил один из героев, «это напоминает… недавнюю знаменитую защиту адвоката, который, выставляя как извинение бедность своего клиента, убившего разом шесть человек, чтоб ограбить их, вдруг заключил в этом роде: «Естественно, говорит, что моему клиенту по бедности пришло в голову совершить это убийство шести человек, да и кому же на его месте не пришло бы это в голову?»(286)
И это не логический казус, это новая – страшная – система ценностей, следуя которой из «благородного отчаяния» или принципиального «отрицания» возможно все. Как негодует на жизнь, в которой «все навыворот, все кверху ногами пошли», Лизавета Прокофьевна Епанчина: «Сумасшедшие! Тщеславные! В Бога не веруют, в Христа не веруют! Да ведь вас до того тщеславие и гордость проели, что кончится тем, что вы друг друга переедите, это я вам предсказываю. И не сумбур это, не хаос и не безобразие это?» (288)
Понятно, что в романе тревожные проблемы времени не только фиксируются, они горячо дискутируются, вплетены в сложнейший художественный орнамент произведения, находят свою оценку, трактовку и разрешение.
Мы привели лишь два примера, чтобы засвидетельствовать это. Перейдем же далее к тому, как воплощается в тексте Достоевского эта существеннейшая смысловая категория – время.
Бросается в глаза обилие точных временных указателей: писатель непременно отметит время действия, его продолжительность, иногда с точностью до мгновения; укажет возраст героев, ритм их жизни.
Достоевский всегда пунктуален в обозначении длительности событий и промежутков между ними. Время дня и года присутствует в тексте точно, хотя и не назойливо, и тоже самым важным образом соотносится с сюжетом и вообще – с художественным замыслом. Это делает обоснованным при изучении произведений Достоевского составление художественных календарей, тем более что «каждое событие в романе имеет одно– единственное время и место не терпит приблизительных, «на глазок», определений.
Ошибка в расчетах всего только на день или час (там, где счет на часы) вызывает серьезные искажения, а порой и вовсе грозит потерей смысла».[12]
Думаю, что касается это не только «Бесов», по поводу которых было сказано. Хроникальность – типологическое качество повествования Достоевского. Вопрос князя Мышкина: «Что же в самом деле делать с действительностью?» – был важнейшим авторским вопросом. И дело не только в поисках ответов на актуальные проблемы времени. Здесь понимание драматического характера взаимоотношений человека с одной из самых иррациональных и загадочных категорий, в пределах которой только и может осуществляться жизнь, – с категорией времени. В самом деле, время, по сути, не поддается рациональному осмыслению: ведь прошлого уже нет, и мы над ним не властны; будущего еще нет, и нам о нем ничего не известно; а настоящее есть неуловимый миг, и всё это слито в едином, нерасчленимом потоке. Мы не успеваем изжить мгновение, а оно уже недостижимо для нас, ибо присоединилось к прошедшим мигам нашей жизни.
Уяснить, что это такое – время твоей жизни, чем следует наполнять каждую минуту бытия, что способно оправдать твое присутствие на земле, – это и значит постичь главную тайну, с которой сталкивается каждый человек.
Вот почему особенно интересно будет проследить бытование в романе «Идиот» тех героев, которые в силу разного рода причин ориентированы именно на настоящее время.
«В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу» (5). Он спешил доставить человека, который не был в России «с лишком четыре года», да и вообще из своих «двадцати шести или двадцати семи лет» был двадцать четыре года болен. И хотя все из своей предшествующей жизни он помнит, «но мало может удовлетворительно объяснить, потому что во многом не давал себе отчета. Частые припадки его болезни сделали из него совсем почти идиота…» (29) И вот теперь после лечения он приехал начать «новую жизнь», для того, чтобы «с людьми сойтись» (29). При этом, как он выразился, «о, у меня время терпит; у меня время совершенно мое…»(28)
Как видим, прошлого у Мышкина (а это, конечно, он) можно сказать, почти нет. Оно в очень малой степени присутствует в романе, чаще всего в виде фрагментарных воспоминаниях о Швейцарии, где он и почувствовал некоторое облегчение от своей болезни.
Будущее этого героя очерчено буквально несколькими штрихами на самых последних страницах романа: «И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: «Идиот!» (612)
И еще: при посещении Евгением Павловичем князя в лечебнице, он видит, что «Шнейдер все более и более хмурится и качает головой; он намекает на совершенное повреждение умственных органов; он не говорит еще утвердительно о неизлечимости, но позволяет себе самые грустные намеки» (614).
Жизненный круг князя Мышкина почти замкнулся. В итоге он вернулся к тому состоянию, из которого на недолгое время, выходил. Настоящее время князя Мышкина в романе исчерпывается неполными восемью месяцами: с конца ноября до середины июля. Хронология его жизни выстроена четко, автор не забывает упомянуть, что, приехав поздней осенью в Петербург, он на шесть месяцев исчезал из него, сначала на три месяца в Москву, где «братски» сошелся с Рогожиным; потом ездил за Настасьей Филипповой «где-то в губернии», затем снова был в Москве, пока вновь не объявился в Петербурге, когда «был июнь, в первых числах» (192). Далее повествование содержит более дробные временные меты: недели, дни и даже часы. В финальной сцене счет идет на минуты: «Князь удивился ответу, но он удивился спустя уже по крайней мере две минуты, когда сообразил»; «он стоял и всматривался минуту или две»; «помолчали минут пять…» и т. д.
«Восстановить и воскресить человека»
Сложность задачи состояла не только в том, чтобы достоверно показать Князя Христа. Достоевский ставит перед собой масштабную задачу раскрыть, «как отражается Россия» в судьбе и размышлениях князя, что, с одной стороны, «Россия действовала на него постепенно», а с другой стороны, его появление не прошло для нее незамеченным. Более того, «где бы только он ни прикоснулся – везде он оставил неисследимую черту» (IX, 242). Влияние князя Мышкина мыслилось писателем как своего рода «мистическое участие» в судьбах всех встреченных им людей. Оно основывалось на вроде бы простом «секрете»: будь искренним, люби ближних, старайся помочь им.
Почему же забыто людьми то, что, по сути, является самым главным? И почему именно тот, которого они считают «идиотом», призван напомнить о том, как следует жить?
Здесь надо сказать об одном из коренных значений греческого по происхождению слова «идиот». Это – «отдельный, частный человек», то есть человек, не подверженный всеобщим страстям и заблуждениям. Он живет, сообразуясь с законами собственного внутреннего мира, резервируя понятие моральной нормы, и не поддается окружающему «хаосу». Это важные свойства, чаще всего извращаемые реальной дисгармонией, жертвой которой, сами того не замечая, становятся «нормальные», «здоровые» люди.
Вот, наверное, почему на Руси никогда не обижали юродивых, грехом считалось обидеть меченного Богом. Сохраняя в себе, как старец в скиту, верные моральные реакции, «идиот» Достоевского притягателен для людей, забывающих, но все-таки неосознанно носящих в себе представление о христианской норме.
Так, всех потрясает евангельская реакция князя Мышкина на пощечину Гани Иволгина, хотя всем было знакомо: «Я говорю вам: не противиться злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую…» Одно дело – проповеди, другое дело – следование им. Вот почему истинно христианская сдержанность князя, его «странный и укоряющий взгляд» так сильно подействовали на окружающих: «Ганя действительно стоял как уничтоженный. Коля бросился обнимать и целовать князя: за ним затеснились Рогожин, Варя, Птицын, Нина Александровна, все, даже старик Ардалион Александрович… Настасья Филипповна была тоже очень поражена и поступком Гани и ответом князя» (121).
А слова Льва Николаевича Мышкина, обращенные к публично униженной Настасье Филипповне «Я… я вас буду всю жизнь уважать…» – необычны только с точки зрения человека, чье зрение искривлено социальными условностями и привычной жестокостью.
Любовь людей к князю Христу – это любовь к забытой норме, детской чистоте и невинности. А у него нигде нет учительской позы и перста указующего, зато есть смирение и осознание собственной малости. Есть желание быть до конца искренним со всеми, не рассчитывая последствий своего простодушия.
Но как быть с героями, не поддающимися «выпрямляющему» влиянию князя Мышкина? С такими, как Парфен Рогожин, например?
Мышкин и Рогожин
Думается, что здесь мы приближаемся к главному нерву романа. Рогожин – сокровенный герой Достоевского. В купели страданий и унижений обретает он свое очищение, примирившись с судьбой и миром, ощутив блаженство сострадания и братства. Трагедия Рогожина потрясает.
Бледное, неподвижное лицо Рогожина, чьи слезы смешались со слезами князя Мышкина, его достойное смирение на суде, где приговор он выслушал «сурово, безмолвно и «задумчиво», – это внешние знаки колоссальных духовных сдвигов, изменивших ландшафт его души. Велика цена за его прозрение: за него заплачено жизнью Настасьи Филипповны, душевным здоровьем князя, собственной погубленной жизнью.
Рогожин слит с Мышкиным, как слиты в человеке его лучшие и худшие стороны. И это заложено в романе с первых же строк: «В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира – обалюди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, обас довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор» (5). Кроме всего – они ровесники, им по двадцать семь лет – возраст, как помним, для Достоевского знаменательный, переломный, именно столько ему было, когда отправился он на каторгу. Момент решительного перелома судьбы.
Что касается портрета Парфена Рогожина, то поначалу в нем явственно проявляются низменные инстинкты, привычная агрессивная напряженность, «его тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку». Хотя «лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, даже до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом» (5–6). Настасья Филипповна называет его «мужиком». Ей все одно: что замуж за него пойти, что в прачки, что в трущобу. «Рогожинская» – синоним, и не только для Настасьи Филипповны, падшей, погибшей женщины. Вот почему сама возможность «разгуляться с Рогожиным» воспринимается окружающими как предел ее падения: «погибшая женщина, женщина сумасшедшая».
И в самом деле, поначалу характер Рогожина лепится автором из самых «бросовых» материалов: подчеркивается его необразованность, необузданность, стихийность. Ватага, сопровождающая его, рисуется и «разнообразной», и «безобразной», к ней вполне естественно прилепиться какому-то «беспутному старичишке».
Рогожин нелеп в своих грязных сапожищах, когда в страшном волнении от присутствия Настасьи Филипповны он в ее гостиной натыкается на окружаюшие предметы, наступает на кружева юбки красавицы-немки. Огромная бриллиантовая булавка на его шелковом шарфе изображает жука, а массивный драгоценный перстень надет на грязный палец. Контраст между алчной неразборчивостью Рогожина и душевной деликатностью князя столь велик, пропасть между рогожинским ревом: «Не подходи!.. Моя! Всё мое!» – и рыцарским: «Я вас честную беру, Настасья Филипповна, а не рогожинскую», – столь очевидна, что Настасья Филипповна, оказавшись между этих двух полюсов, как в ловушке, обречена на мучительные метания.
Но вот что важно: в оскорбительном, по сути прилюдном торге Рогожиным Настасьи Филипповны все-таки нет цинизма. Есть любовная горячка, купеческая широта, безумие ситуации, но нет холодного расчета и желания уязвить. Кажется, что он слепо повинуется ее мазохистскому капризу, не вдаваясь в психологические сложности. А когда осознает, что князь может увести у него Настасью Филипповну, «невыразимое страдание отпечаталось в лице его. Он всплеснул руками, и стон вырвался из его груди» (172). В бреду азарта он как-то упустил из виду, что поведение его – оскорбительно-кабацкое, что слишком на безобразие смахивает его любовь. Но любовь-то настоящая! И это сразу понял Мышкин, заступившись за него перед Настасьей Филипповной: «Он пьян… Он вас очень любит» (173). И впрямь не в себе был Рогожин, перемещаемый по прихоти своей королевы из надежды в отчаянье: «Он совсем отупел, точно от ужасного удара по голове». И когда сакральный маятник вновь качнулся к удаче, он, как раненый зверь, завопил: «Моя! Все моё! Королева! Конец!» Он от радости задыхался; он ходил вокруг Настасьи Филипповны и кричал на всех: «Не подходи!» (175). Эгоизм обладателя, исступление собственника поселились в его душе, заслонив всю серьезность психологической мотивировки Настасьи Филипповны: «Этакого-то младенца сгубить?» – Понятно, что реплика эта обращена к сопернику Рогожина.
И то сказать, откуда у Рогожина взяться детскости? Весь строй его жизни до встречи с князем и Настасьей Филипповной отличался особенно мрачным и тяжелым колоритом, начиная от «скучного» дома «грязно-зеленого цвета», где «и снаружи и внутри как-то негостеприимно и сухо, все как будто скрывается и таится», кончая вековой привычкой обитателей этого дома к подозрительности и желчи. Вот почему ласковая улыбка, которая появилась было на лице Парфена в разговоре с князем в доме на Гороховой улице, так «не шла к нему в эту минуту, точно в этой улыбке что-то сломалось и как будто Парфен никак не в силах был склеить ее, как ни пытался» (208).
Как же разуверить в тяжких подозрениях человека, доведенного ревностью и унижениями до последней черты? В первую очередь, конечно, быть с ним вполне откровенным. Вот почему князь по-детски прямодушно объявляет измученному Рогожину: «Я тебя успокоить пришел, потому что и ты мне дорог. Я очень тебя люблю, Парфен» (210). Он не скрывает, что «если бы вы опять разошлись, то я был бы очень доволен; но расстраивать и разлаживать вас я не намерен. Будь же спокоен и не подозревай меня» (210). И Рогожин понял, что князь оставляет за ним право выбора, что он, Парфен, свободен в своем решении. И это при том, что глаза обезумевшего Рогожина постоянно выслеживали князя, при том, что новенький, «довольно простой формы ножик» уже был им куплен, при том, что все трое уже чувствовали энергию засасываюшей дьявольской воронки…
Христианское великодушие Мышкина побуждает Рогожина к откровенности: «Я, как тебя нет предо мною, то тотчас же к тебе злобу и чувствую, Лев Николаевич… Так бы тебя взял и отравил чем-нибудь! Вот как теперь ты четверти часа со мной не сидишь, а уж вся злоба моя проходит, и ты мне опять по-прежнему люб. Посиди со мной…» (210) На что князь ему отвечает: «Когда я с тобой, то ты мне веришь, а когда меня нет, то сейчас перестаешь верить и опять подозреваешь». И снимает с него грех неверия: «В батюшку ты!» (210) В ответ Рогожина будто прорывает. Он исповедуется в прегрешениях, жалуется на свои страдания и как будто заранее объясняет то, что никак нельзя отвратить.
Исповедь Рогожина тяжела и страшна. Он бесконечно унижен своей «королевой»: «Как на последнюю самую шваль на меня смотрит». В нем уже нет жалости: уж слишком срамит, да и «ненавидит она меня пуще всего». Чудовищные испытания устраивает ему возлюбленная: «Да ты не знаешь еще, что она надо мной в Москве выделывала!» Настасья Филипповна безжалостно разоряет Рогожина: «А денег-то, денег сколько перевел…»
И хотя Мышкин пытается его утешить: «Ты мнителен и ревнив, потому и преувеличил все, что заметил дурного», – но эти резоны выслушаны Рогожиным «с горькою усмешкою». Его убеждение в трагической развязке было «уже непоколебимо поставлено».
Рогожина жаль. Жаль тем более, что этот необузданный человек готов к внутреннему движению, и не только в сторону бездны. Он по-настоящему широкая натура, что признала и Настасья Филипповна. В нем нет ничего лакейского, у него сильные страсти, большой ум. Он готов взяться и за «Историю» Соловьева. Но нет ему спасения от «напасти». Не успел он милости Настасьи Филипповны нарадоваться: «И никогда-то, никогда прежде она со мной так не говорила, так что даже удивила меня; в первый раз как живой человек вздохнул», – как еще сильней затянулся этот трагический узел из ревности, гордости, унижения и любви. Узел, который нельзя развязать, не повредив нитей, протянувшихся между этими тремя судьбами.
Рогожин болен Настасьей Филипповной. Но страдающий человек ищет дорогу к Богу, даже если от жизни, как и от картины, висящей в доме Парфена, «вера может пропасть». Рогожин истинно страдает. И это страдание мучает, но оно же делает его более проницательным и понимающим человеком. Именно к Мышкину обращает он самый важный вопрос: «А что, Лев Николаевич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога или нет?» И не только понял скрытый смысл четырех рассказанных ему князем притч, но и был настолько потрясен родственностью их религиозных переживаний, что захотел немедленно побрататься с князем, обменяв свой золотой нательный крест на грешный оловянный, купленный князем у пьяного солдата. Рогожину важна мотивация князя: «…нет, этого христопродавца подожду еще осуждать. Бог ведь знает, что в этих пьяных и слабых сердцах заключается» (222).
Его глубоко взволновало понимание князем религиозного чувства, то, что оно «ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит: тут что-то не то, и вечно будет не то…" Именно от простой бабы услышал Мышкин «такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть все понятие о Боге как о нашем родном отце и о радости Бога на человека, как отца на свое родное дитя, главнейшая мысль Христова!» (222) И открылась эта мысль Льву Николаевичу Мышкину со всей очевидностью именно в России. Вот почему истинно братское ободрение звучит в словах князя: «Есть что делать на нашем русском свете, верь мне!» (222–223)