Полная версия
Уходит век
А кашу гороховую полюбил, как ни странно, на всю жизнь. Не из муки и не жидкую – такую не варят в мирное время – нормальную гороховую кашу, присоленную чуть больше нормы.
* * *Сколько помню, я не нес в себе ни малой толики еврейства – ни языка, ни культуры, ни обычаев, ни специфических воспоминаний. Я ничего этого не унаследовал от старших родственников, мы все были русскими советскими людьми, и, честно говоря, мне было незнакомо понятие национальности. Узнал я о том, что еврей, только когда началась война, мне об этом рассказали интернатские ребята. Они объяснили, что я виноват ни больше ни меньше как в том, что Гитлер напал на Советский Союз. Значит так: Гитлер сказал Сталину: «Выдай мне ваших евреев, чтобы я их убил, а не то я на вас нападу». А Сталин отказался, и Гитлер напал на Советский Союз. А меня за это лупили и обзывали жидом. Для меня это обзывание было таким оскорблением, на которое я должен был отвечать дракой. Уж не помню, кто внушил мне эту повинность: драться в ответ на «жида», но помню, что она руководила мной как бы помимо моей воли. Мне здорово попадало от пацанов, и я сам себе пообещал, что когда вырасту и поумнею, сочиню об этом стихотворение, и, действительно, лет через тридцать сочинил. Стихотворение, а потом и новеллу, в которую вошло это стихотворение, я позже приведу ее полностью.
Так вот, в детстве я не слышал ни одного еврейского слова, разве что бабушка говорила иногда, как бы подсмеиваясь – «бекицер», что означало – «быстрее», или – «мешигене», что означало – «сумасшедший». Но я не знал, что эти вплетенные в русскую речь слова – слабое эхо языка моих предков.
Моя старшая тетя Эмма в 1914 году вышла замуж за военнопленного поляка и уехала с ним в Польшу. Во время второй мировой воины она попала в концлагерь Освенцим, где провела четыре года, но осталась жива, так как сидела в лагере не как еврейка, а как полька. В 1957 году она приехала в Ленинград, и как раз в это время крейсер, на котором я служил, вошел в Неву на парад, посвященный 250-летию города. Я сошел на берег и увиделся с тетей. Ей было под семьдесят, но она была бодра, оживлена, много шутила со своими младшими сестрами – моими тетями и мамой. В сознании не укладывалось, что этот человек прошел Освенцим. Мне запомнилась идеальная, как парик, укладка седых некрашеных волос и татуировка. Татуировка была на запястье левой руки – синие цифры лагерного номера.
Вернувшись на корабль, я написал рапорт, где докладывал, что у меня изменились анкетные данные: вчера я узнал о существовании родственников за границей, а именно – тети в Польше. Так было положено. Но времена были уже хрущевские, Польша считалась почти не заграницей, и меня поэтому поводу даже не снимали с загранпоходов и не лишали допуска к секретным документам по форме № 1.
Все мамины сестры выходили замуж не за евреев. Фамилии моих двоюродных братьев и сестер – Чистосердовы, Ковалевы, Моисеенко, Черноенко. Для семьи это ровным счетом ничего не значило. Мама вышла замуж за моего отца Самуила Петровича Штейна, и это тоже ни для кого ничего не значило. У моих предков, по крайней мере, поколения моих родителей – национальное самосознание начисто отсутствовало. По отцовской линии мы вообще произошли от николаевского солдата, но об этом я узнал лет в пятьдесят от своего дяди драматурга Александра Петровича Штейна, которого с детства и до самой смерти родные называли Шуриком.
– Знаешь, Шурик, – сказал я как-то, сидя в уютной, с детства знакомой гостиной квартиры на улице Черняховского, – я позвонил в Ленинград, в журнал «Звезда» Смоляну, заведующему отделом прозы. Там у них лежит моя повесть «Солнце на перекладине», и Смолян мне сказал: «Почему бы Вам из уважения к Вашему дяде не взять псевдоним, чтобы не было путаницы? И потом. Почему бы Вам не сменить фамилию главного героя – Розенталь – на какую-нибудь другую?»
– Ну и что ты ему ответил? – спросил Шурик, знаменитый, между прочим, советский драматург.
И я не без удовольствия рассказал, что ответил так:
– Я думал об этом. Но если я возьму псевдоним Иванов, это будет явное приспособленчество. Если, например, Кауфман, – Вы первый будете смеяться. Иногда писатели элегантно образуют псевдоним из имен своих жен. Это как бы не приспособленчество, а романтизм. Лидин, например, Галин, Люсин. Но мою жену зовут Лена. Согласитесь, это не тот случай.
Надо сказать, что Шурик вопреки ожиданию не развеселился от моего рассказа. Он только неопределенно хмыкнул и спросил, что я ответил на предложение изменить фамилию главного героя.
А я честно ответил, что мой Розенталь – эго автора, и я не могу назвать его Петровым-Ивановым.
И тут Шурик спросил меня:
– А ты считаешь себя евреем?
Я как настоящий русский еврей ответил вопросом на вопрос:
– А ты?
Шурик сказал решительно:
– Я – нет. Когда я был мальчишкой, мы жили в Самарканде. Там было много бухарских евреев. Те были настоящие евреи со своими еврейскими штучками. Мы даже дрались с их мальчишками. Как с чужими.
Я вспомнил свои детские невзгоды и подумал: «Шурик, Шурик, зачем ты воевал с теми мальчиками?»
А Шурик продолжал:
– Мой дед, а твой прадед, был николаевский солдат из кантонистов. Помнишь рассказ Короленко «Берко-кантонист»?
Я был темен в этом отношении.
Тогда Шурик достал с полки том Большой Советской Энциклопедии и открыл на соответствующей странице. Я прочитал об этих детских военных интернатах времен Николая I. Мальчиков туда брали рекрутским набором, они становились крепостными военного министерства. Обращались с воспитанниками жестоко, не все дотягивали до выпуска – умирали от побоев и недоедания. Однако к 17 годам кантонист знал грамоту и какое-нибудь военное ремесло. Прямо из школы он перемещался в казарму и тянул солдатскую лямку – как было тогда положено – двадцать пять лет. Рекрутской данью обкладывались не только крестьянские общины, но и еврейские местечки. Естественно, мальчики рекрутировались из беднейших семей или – сироты. Евреи составляли до 10 процентов кантонистов. Таким образом правительство заботилось об ассимиляции и своеобразном равноправии евреев. Тот, кому выпадало выжить, выходя в отставку где-то в сорок два года, имел право на надел земли и проживание вне черты оседлости в любом месте империи. Что касается религии, то все сводилось к тому, чтобы человек за долгие годы солдатчины принял религию, обряды которой входили в распорядок дня. Но окончательное решение оставалось за солдатом, и привилегии отставника не зависели от его вероисповедания.
Вот таким отставным солдатом и был мой прадед.
Итак, я был по внутренней сути русским человеком, имевшим уязвимое место в пятом пункте паспорта, которое время от времени давало о себе знать. Я думаю, что в Советском Союзе таких «ненастоящих» евреев было большинство, во всяком случае – в крупных городах, вроде Москвы и Ленинграда, где не сложилось компактного их проживания, или в таких областях деятельности, как военное дело, флот, авиация, литература, искусство, советская и партийная работа, а также медицина, спорт и так далее. Эти поля всегда имели свои специфические ландшафты – такие яркие, что для национальной специфики там места не оставалось. И только государственная политика негласного национального сдерживания не давала мне и мне подобным полностью забыть о своем «изъяне» и подталкивала нас друг к другу.
Первые освоенные мной еврейские анекдоты как раз относились к этому сдерживанию, к этой вялой, но неиссякаемой дискриминации:
– Гол забил Гершкович.
– И защитали?
В отделе кадров.
– Вы нам подходите. Как ваша фамилия?
– Абрамович.
– Знаете, я ошибся. Это место занято.
– Скажите, а может быть, мой друг подойдет? Его фамилия Хаймович.
– Нет-нет.
– А другой друг? Гуревич.
– Скажу вам откровенно: никого с фамилией на «ич» мы не возьмем.
– А на «ко»?
– Пожалуйста.
– Коган, заходи!
Смешно. И грустно. И это «смешно и грустно» стало приобретать для меня черты некоего национального характера, носителями которого были евреи Одессы, Эстонии, Литвы, Молдавии, думаю, что также Белоруссии и Украины, но с ними я не сталкивался близко. Видимо, этот национальный характер родился и выжил в тех местах, где исторически евреи жили компактно: в местечках, за чертой оседлости, где по сей день в семьях звучит идиш, где ходят в синагогу хотя бы за мацой на пасху и говорят с акцентом – чаще всего – нарочно, с юмором, например, вместо «не знаю» – «я знаю?».
А в Биробиджане – «их вэйс?»
– Рабинович, почему вы отвечаете вопросом на вопрос?
– А почему бы мне не отвечать вопросом на вопрос?
Я полюбил еврейский акцент, особенно, когда изюминкой является именно интонация.
Идут два еврея мимо здания КГБ в Ленинграде. Один смотрит на «Большой Дом» и тяжело вздыхает.
Другой говорит:
– Он мне будет рассказывать!
– Вы знаете, вашу жену имеет весь город!
– Вы знаете, вашу тоже!
– Да, но все-таки!
Товарищеский суд.
– Вы обозвали Рабиновича дураком. Извинитесь.
– Как я должен извиниться?
– Скажите дословно: «Рабинович не дурак. Извините».
– Рабинович не дурак? Извините!
Еврейство стало меня увлекать. Не зная ни Ветхого, ни Нового Завета, ни истории, ни Торы, я интуитивно вошел в неглубокое озеро советской еврейской субкультуры. Будучи офицером, принимал участие в еврейской самодеятельности: читал свои стихи, в частности, ту самую «Интернатскую балладу», о которой уже упоминал и которую скоро приведу здесь полностью. Позже год проработал в Камерном Еврейском музыкальном Театре – завлитом (на самом деле – кем-то вроде пресс-секретаря и рекламного агента). Там на бесконечных репетициях и спектаклях я впитывал в себя еврейские мелодии – и «Хава нагила», и «Золотой Иерусалим», и многое другое. Но думаю, что причиной этого моего увлечения явился не зов крови, а суть предмета. Ведь в разные периоды жизни я увлекался и другими этносами. В юности – украинским языком и обычаями. В училище у меня был друг, близкий, как брат, – Коля Маляренко. Мы ездили с ним в отпуск в село в Николаевской области, я там месил чавур и управлял воловьей упряжкой. Я обожал украинский юмор, например, Тарапуньку и Штепселя, которых однажды в числе других офицеров принимал в кают-компании крейсера «Жданов». Любил украинскую поэзию, учил Шевченко «на мове», дружил с некоторыми украинскими поэтами, был знаком с Линой Костенко. Лина подарила мне свою книжку, я выучил из нее стихотворение «Стары дубы».
Недели две мне довелось прожить в глухом селе в Винницкой области. Тогда еще и в городах-то мало у кого был телевизор, и вечера там коротали – сейчас трудно поверить – пением. Пели хором, на голоса, безо всякой гармошки. Без публики – для себя. Пели и все. Выпевали Душу.
Был период увлечения сибирско-уральской повадкой. Тогда я начал мотаться по Сибири и научился говорить по-сибирски, и научил этому героев своих повестей.
И – Эстония. Это – часть жизни, часть души. Труд понимания народа и его духа…
Эстония моя, ты мне не мать.В твоих скупых лучах мне не согреться.И не надеюсь я завоеватьТвое – такое замкнутое – сердце,Ну что ж, односторонняя любовь —И горькое, и сладостное благо.Достоин уважения любойВлюбленный безнадежно бедолага.И я твоих объятий не прошу.Но я в душе ношу тебя, ношу.К слову – об Эстонии и об «Интернатской балладе». Однажды, когда эсминец «Серьезный», на котором я плавал, стоял на рейде, меня с рейда вызвал оперативный дежурный. Мне дали катер, я прибыл. Оперативный сказал, что я должен позвонить в горком партии по такому-то номеру. Я позвонил.
– Извините, что я вас побеспокоила, – ответил женский голос. – Я инструктор отдела пропаганды Авива Глезер. Я была на вечере еврейской самодеятельности, и мне очень понравилась ваша «Интернатская баллада». Не могли бы вы выступить у нас в горкоме, почитать свои стихи?
Я думаю, что это было возможно только в Эстонии.
А впервые я «огласил» свою «Интернатскую балладу» на литобъединении таллиннского Дома офицеров, который сокращенно назывался – ДОФ. Об этом – новелла, которая называется…
Так было
– На западе еще не отгремело, – начал я с волнением.
– Где не отгремело? – спросил руководитель литобъединения.
– На западе, – упавшим голосом пояснил я, чувствуя, как теряет цвет и запах оторванная от стихотворения строчка.
Руководитель литобъединения был то ли глуховат, то ли невнимателен – во всяком случае, он чаще всего переспрашивал начало. Потом, правда, слушал, не перебивая, а когда молодой автор заканчивал чтение, обводил, сняв очки, аудиторию рассеянным взглядом и задавал свой обычный вопрос, казавшийся сакраментальным:
– Давайте подумаем, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением?
Все мы были молодыми авторами – независимо от возраста.
Таллинн. Дом офицеров флота. Читальный зал на четвертом этаже. Год шестьдесят пятый, кажется.
На мне тужурка с капитан-лейтенантскими погонами – вершина моей офицерской карьеры.
Хрущев, XX съезд, переворот сознания, море искренности, море невозможных доселе парадоксов, море непривычных созвучий, замирание сердца от ниспровержения официоза – и у меня закружилась голова, и я рухнул в это море свежих чувств – гражданских и личных, рухнул всей своей освободившейся от панциря душой, чистым сознанием, не отягощенным знанием Блока и Пастернака, тем более – Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. И вахты мои стали пролетать незаметно: четыре часа, как одна минута. С тех пор осталась у меня полезная привычка сочинять стихи без карандаша и бумаги.
– Давайте, давайте, – сказал руководитель литобъединения.
Голос у него был хриплый, он много курил, и поэтому то и дело откашливался. У него был бритый налысо череп с крохотным чубчиком, зализанным назад. Глаза смотрели молодо и озорно.
– Давайте!
Я тоже откашлялся и прочел заветное свое стихотворение уже без остановки – с начала до конца…
На западе еще не отгремело.Метель белила интернатский дом.А мне до крайней точки надоело,Что голодно и что зовут жидом.Бывает безысходность и у детства.Несчастья обступают, как конвой.Незнаемое мною иудейство.В меня плеснуло скорбью вековой.Нет, я не ведал про донос Иудин.И что Христос был предан и распят,Я не слыхал. Но завтрак свой и ужинЯ отдавал сильнейшим из ребят.И второгодник Николай БукреевМне разъяснял вину мою сполна:Не выдал Сталин Гитлеру евреев,Из-за того и началась война.Я был оплеван интернатской бражкой.Я был забит. Я был смотрящим вниз.Я звался Мойшей, Зямкой и Абрашкой,Имея имя гордое – Борис.Во мне-то было килограммов двадцатьЖивого веса вместе с барахлом.Но я себе сказал: «Ты должен драться».И я сказал Букрееву: «Пойдем».Наш задний двор. Площадка у помойки.На задний двор не приходили зря.А пацаны кричали: «Бей по морде!»,Подбадривая Кольку-главаря.Ударил я. И все исчезло, кромеРванувшейся неистовой грозы.А дрались мы всерьез: до первой крови.До первой крови или до слезы.Букреев отступал, сопя сердито.Он, черт возьми, никак не ожидал,Что двадцать килограммов динамитаТаило тело хилого жида.До первой крови. В напряженьи адскомЯ победил. Я выиграл тот бой.А мой отец погиб на Ленинградском.А Колькин – в то же время – под Москвой.Я замолчал, и все молчали: матросы, несколько офицеров, девушки, учительницы на пенсии и мужчины разного возраста и разной степени необразованности. Все молчали, и я тем более молчал, и было мне почему-то тоскливо. Все, о чем рассказано в стихотворении, действительно происходило со мной в последнюю военную зиму в далеком уральском селе Огнево, где я жил вместе с матерью и двумя сестрами на квартире у агрономши Ямщиковой в узкой спаленке пятистенной избы. Мать была в интернате воспитательницей детсадовской группы, а я существовал в группе своего возраста. Все так и было, изменил я только фамилию своего противника: его на самом деле звали Юра Калганов. Я сильно переживал тогда свое долгое унижение, но пожаловаться матери или воспитательнице не мог: не позволял кодекс мальчишеской чести. Не помню, кто и как внушил мне этот кодекс, но помню, что был он непререкаем для меня: убили бы – не пожаловался. И помню еще – поклялся тогда себе, что когда вырасту, напишу об этом стихотворение. Эта клятва облегчала душу. Минуло двадцать лет, я выполнил долг перед детством, и вот они, мои первые слушатели: сидят, молчат, ничего не говорят, а я и не знаю, что жду от них, просто носил, носил свою ношу, вынашивал, и вот скинул, и стало на душе опустошенно и тоскливо.
– Так, – прервал молчание руководитель литобъединения. – Так.
Я думал, что он сейчас спросит, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением, и как-то равнодушно ждал этого вопроса и возможного обсуждения: ничего автор не хотел сказать, описал, как было, и все.
Но руководитель наш не стал задавать своего сакраментального вопроса. Он какое-то время молчал вместе со всеми, и глаза его потеряли живость. Да, глаза потеряли живость, а голос обрел задумчивость, даже правильней сказать – раздумчивость умудренного жизнью человека.
– Ну и кто это напечатает? – спросил он.
Я пожал плечами.
– Ну а зачем писать-то про это?
Я поймал себя на том, что застегиваю и расстегиваю тужурку. Я застегнул ее окончательно и проговорил:
– Так было…
– Не обо всем, что было, следует писать, – сказал руководитель литобъединения. – Я же, например, не обо всем пищу, что было в жизни… да… А бывало всякое.
И в качестве примера он привел историю, ради которой я взялся сейчас за повествование.
– До войны это было года за три, – голос его дребезжал от сдерживаемого кашля. – Я матросиком был, старшинкой, старшиной второй статьи на Дальнем Востоке… И раз меня позвали на встречу нового года. Я дружил с двумя ребятами из НКВД. Ну, они меня и позвали…
Нет, я не могу воспроизвести его речь – не помню. Слов не помню, а картинка, нарисованная им, навсегда осталась в памяти. Говорил-то он просто и образно, помнил детали – они оживляли повествование. В немногочисленных его произведениях эта простота и образность плюс детали играли положительную роль. Так что история, рассказанная в качестве подтверждения той мысли, что не обо всем, что было, следует писать, осталась в моей памяти как бы сама по себе, словно я сам пережил ее, или по крайней мере наблюдал, или видел в кино. И мне остается изложить ее своими словами.
Каким образом тот дальневосточный старшина второй статьи подружился с «ребятами из НКВД», понуждала ли его эта дружба совершать какие-либо поступки, осталось неизвестным. Я сам пять лет проносил матросский воротничок и знаю, что дружить матросу с офицером всегда было непросто.
Так или иначе, два молодых краскома из наводящего страх ведомства отправились встречать новый год, прихватив с собой младшего по званию и по возрасту приятеля. Особенность ситуации заключалась в том, что шли они не в компанию, где собирают стол в складчину, и не в гости, где ждали их с открытым сердцем, – они шли в семью некоего профессора, арестованного, как и многие в то время, ни за что ни про что, причем, они как раз и производили арест.
Что за профессор, каких наук? – старшина второй статьи не знал, потому что не интересовался. Запомнилась ему, однако, обстановка профессорской квартиры: много книг, антикварных вещей, старинные часы в деревянном корпусе.
Краскомы, веселясь, поведали, что они явились неделю назад в эту квартиру, оставшуюся без хозяина, и заявили, что придут встречать новый год, чтобы, значит, все было подготовлено в лучшем виде. Семья профессора состояла из жены, еще молодой, убитой горем женщины, и взрослой дочери, которую не могло изуродовать никакое горе. Перепуганные женщины поспешно согласились, сказали «милости просим», еще какие-то глупости и пролепетали, теряясь и тушуясь, просьбу сделать что-нибудь, как-нибудь посодействовать, чтобы там с их профессором получше обращались. Краскомы милостиво согласились посодействовать, и женщины уже с неким подобием энтузиазма стали вместе с молодыми людьми обсуждать новогоднее меню.
И они пришли тридцать первого декабря, как и полагается, сходив перед новым годом в баню, надраив сапоги, пришив чистые подворотнички и отутюжив гимнастерки. И наш старшина, тоже наутюженный и надраенный, в первом сроке, в воротничке, травленном хлоркой и заглаженном на две складки – одним словом, при всем параде – тоже явился с ними, прибыл, так сказать, для встречи нового года.
В жизни он не сидел за таким столом: салфетки – и те были накрахмалены. А шампанское стояло в серебряном ведерке, наполненном колотым льдом, и к нему прилагалась тоже салфетка, чтобы, значит, не браться руками за холодное. Как на открытках, которые продавали на рынках инвалиды.
Старшине скоренько соорудили пятый прибор, пододвинули стул.
– Проводим старый год, как у людей полагается, – сказали краскомы. Проводили. Прошлись для начала по коньяку. А уж закуски-то, закуски – все дальневосточное великолепие: балычок там, икорка – на таких разложены были тарелочках!
Но натянуто было за столом. Краскомы выпили, и старшина с ними, естественно, пора было веселиться начинать, но веселья не получалось почему-то. Хотя женщины улыбались все время добросовестно. Ну, что делать, когда веселья нет? Все есть: выпивка, закусь, обстановка, да и дамы – первый класс, суперлюкс, года два тому назад никому из них такое и не снилось! Но – нет веселья. Что остается? Остаются анекдоты. Значит, так. Армейская многотиражная газета объявила конкурс на самый смешной анекдот из трехсот слов. Чтобы, стало быть, ровно триста, ни больше ни меньше. И первое место занял такой анекдот. Значит, слушайте внимательно. Считаете? Считайте. «У нас в расположении был сортир». Считайте, считайте! «Он держался на трех досках». Считаете? «Кто-то подпилил эти доски». Так. «Остальные двести восемьдесят пять слов сказал старшина, вылезая из ямы».
Вообще-то, наш старшинка этот анекдот слышал, анекдот был старый, что называется, с бородой. Да и откуда было новому-то взяться в одном и том же гарнизоне? Старый-то старый, но смешной же! Представьте себе, как он из ямы вылезает и какие у него находятся слова в количестве двухсот восьмидесяти пяти. Представили? Да-да, женщины представили, это действительно очень, очень остроумно, и они смеются, разумеется. Вот видите: и мать, и дочь, обе смеются.
Смеялись, да. Но веселья не было. А что за новый год без веселья? Зачем собрались-то сюда? Веселиться. Иначе – зачем же? Выпить да поесть? Так это можно и не в новый год, не так ли? А выпить – надо. И – всем. И – непременно до дна. А то одни пьют, а другие только пригубляют. Что значит – не пьем? Не пьют только телеграфные столбы, да и то потому, что у них чашечки кверху дном подвешены. А мы сейчас такой тост предложим, что никто не откажется. За тех, кого нет с нами. А? Такой многозначительный тост… Ну вот, до дна, до дна. Это другое дело. Захорошело, да? Вот видите, захорошело.
Тем временем пришел момент открывать шампанское. Старшина и открывал, как младший по званию. По желанию публики – с хлопстосом. Пробка – в потолок, мимо люстры. Бокалы сдвинули, чтоб не пролить шипучку. С новым годом!
Где застолье, там патефон. Где патефон, там танцы.
– Можно вас?
– Да, конечно.
Старшина тоже осмелился, потанцевал сначала с матерью, потом с дочкой. Мамаша полнеющая была, касалась, танцуя, то грудью, то животом. Дочка тоже хорошо танцевала. По возрасту – младше даже старшины. Но – как каменная. Как каменная и глаза стеклянные.
И старшина сказал потом одному из краскомов:
– Она – как каменная.
– Ничего, растопим!
И – растопили. Стала – бокал за бокалом. Мамаша даже испугалась: что, мол, ты делаешь? А она кричит, ничего, мол, не говори мне, иначе, мол, не могу…
Потом уже фокстроты не стали заводить, одни танго, чтобы, значит, в обнимку…
Потом старшине постелили на диванчике – простыни свежие, крахмальные до хруста.
А краскомы женщин развели по комнатам.
А потом и поменялись. То ли заранее договорились, то ли так само сложилось – вышли одновременно покурить в гостиную, где старшина отлеживался, и договорились. Они, мол, и не заметят. Может и так.
А старшина так и проворочался до утра в крахмальных простынях. Зачем они его-то позвали? Непонятно.
Я думаю так: власть без свидетелей не приносит достаточной сладости. И будущий руководитель нашего литобъединения приглашен был в качестве свидетеля, или зрителя, ибо без зрителя – что за спектакль?
Вот такая история.
Повлиять на судьбу профессора эти ребята из НКВД, конечно же, не могли: следственная тюрьма и управление лагерей – это уже не их епархия. Так что повлиять не могли, если бы даже захотели. Да они и не задумывались. Несерьезно все это…
Вот такая, повторяю, история рассказана была, между прочим, нашим руководителем литобъединения, написавшем в своей жизни несколько весьма достойных, идеологически выдержанных романов, в которых, как уже говорилось, образность и деталь играли положительную роль.