Полная версия
Трофим и Изольда
Александр Селисский
Трофим и Изольда
Первая глава
Мы на лодочке катались…
Старинная рукописная книга выходила in folio – тиражом один экземпляр и стоила бешеных денег. Покупал её владетельный сеньор, он же аристократ духа. Сеньоры победней грамоте не знали, обходясь пересказом заезжего менестреля:
«Слушайте, сеньоры, слушайте! Хотите ли вы услышать прекрасную песнь о любви и о смерти? Это роман о Тристане и Изольде. В огромной радости и в печали великой герои любили друг друга и умерли оба в один день – он из-за неё, она из-за него. Слушайте, сеньоры, слушайте! Роман о Тристане и Изольде! Торжественно, страстно, красиво. Любовный напиток. Высокий стиль. Имя Тристан означает «печальный». Слушайте, сеньоры, слушайте!»
Рыцарский роман, ах, рыцарский роман! Закован в стальные латы, с мечом у пояса и копьём в руке герой уже прославил своё имя в боях с врагами и с друзьями, но во славу сюзерена и в честь Прекрасной Дамы готов снова драться и с теми, и с другими. В битве ли, на турнире конь его тоже в латах и тоже имеет собственное имя. Имеет его даже меч, предпочтительно волшебный. Герой побеждает всё, скачущее навстречу, но если долг с высокой любовью вступают в конфликт, ему приходится умереть. Иначе нельзя остаться благородным рыцарем, рыцарем без страха и упрёка, рыцарем из рыцарского романа.
История шла на трёх опорах: огонь, колесо и печатный станок Гутенберга. Поэты сочиняли героев, события, целые миры, случалось, и самих себя, но всегда и постоянно, сегодня, как и встарь существует «объективная реальность, данная нам в ощущении», – читатели. Стопроцентно грамотные массы. Сверкающие мечи и топот копыт заменил преферанс в напряжённой тишине и сигаретном дыму. Трагедии случаются и здесь… но карточные сражения не моя тема. Хоть она не хуже и не лучше всякой другой, важно лишь «изображение типических характеров в реальных обстоятельствах при верности деталей». Реализм! На страже стоит критик – читатель с заранее обдуманным намерением… что, согласно юриспруденции, безусловно усугубляет, да… Только так, и ни вправо, ни – упаси Господи! – налево. Ибо кто хочет отстать от времени? Роман утратил аристократическую изысканность вступлений «Слушайте, сеньоры, слушайте» – всё теперь начинается сразу. Быка, так сказать, за рога. Стихи заменила проза и герой просто один из нас не в шлеме, а в шляпе. Даже лучше просто в кепке. Но имя его, Трофим, отдалённо созвучно древнему Тристану и потому вроде бы причастно Истории, в которой мы все, как нам хочется думать, размещены – притом, что имя это ничего не означает и может принадлежать каждому из множества простых, ежедневных Трофимов. Любого вида, склада и народа. Наш в меру высок, сероглаз и носит модную, но ещё жидкую бородёнку – сам, однако, именует её серьёзно «борода». Как и Тристан, Трофим сирота, но родителей потерял не в рыцарском бою на бранном поле, а тут же, не выходя из дому. В день великого пролетарского праздника. Седьмого Ноября папа с мамой закусили водочку грибочками собственного сбора, собственноручно же и замаринованными. Мамочка отошла сразу, а папу долго рвало зелёным и жёлтым, но и он скончался в страшных судорогах. «Скорая помощь» не помогла, доктор только заметил, вздохнув, что маме, вероятно, досталось граммов сто, а папе четыреста. Спирт, как известно, дезинфицирует, и папин организм боролся с отравой дольше. Выпей он один всю бутылку и, весьма вероятно, был бы жив – тут доктор вздохнул ещё раз. Но как знать, где упадёшь, куда постелить солому? Родственники тут же оттяпали у сироты комнату для четвероюродной сестрички: «Ей так нужна жилплощадь: она вот-вот выходит замуж, совсем вот-вот и даже уже беременна!» Замуж сестричка не вышла, но беременна была, что правда, то правда. И родила мальчика. Красивый толстый парниша весом 4 кг. А Трофима послали к дяде. И он поехал – между прочим, как и Тристан, именно к дяде, только не верхом поехал, а на трамвае. Без меча и доспехов, с билетом за три копейки. Здесь я начинаю своё, вполне современное, повествование.
Парадное воняло кошками, но в квартире был свежий воздух и стоял запах мужского одеколона. Дверь, окованная сталью и снабжённая тремя замками, отделяла прихожую от парадного, квартиру от государства и частную жизнь от общественной. Наружу она выходила чёрным дерматином а в прихожую, именуемую «холл», жёлтой кожей. Известно, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя – в двери блестело волшебное стекло. Да, да, волшебное! И не улыбайтесь.
Пора, пора сложить балладу о дверном глазке. Я имею в виду не «волчок» в тюремной камере, о нём-то и написано, и спето, а изобретённый недавно, чуть ли не позднее атомной бомбы! – глазок с линзой в двери обыкновенной квартиры. Не для того, чтобы смотреть внутрь, наоборот: в стекле видна лестничная площадка. «Кто это к нам звонит? Желателен ли гость? Вдруг милиция или, не к ночи будь помянут! – финансовый инспектор? Тихо! Не трогать выключатель. Позвонят и перестанут». А в общем дом был как дом, квартира как квартира. И жил в ней не фальшивомонетчик, не содержатель подпольного притона, не торговец наркотой, а всего-то навсего врач стоматолог с королевским именем Марк. Он же Марк Самойлович, он же дядя Марик. Для кого как. Не только жил, но и лечил. В этом всё дело.
Осторожность была вынужденной.
В эпоху, что мы вспоминаем, в державе, сотрясавшей царства и народы, понятие «частник» считалось преступным. Всё было государственным. Когда б не заболели ваши зубы, лечили их только в государственной поликлинике и в рабочее время: столько-то минут, в среднем, на пациента, согласно финансовому плану. И если кто-то просидит в кресле дольше положенного, на следующем больном время сэкономят. За смену государственный врач обслуживает икс больных в точности, как государственный токарь вытачивает игрек деталей. Зарплата у врача тоже государственная, на неё финские обои не купишь и даже польские брюки еле-еле. Буде же, принимал он больных дома и за свой труд – сколь ни был он благороден! – брал деньги, это называлось «частная практика» и грозило тюрьмой. «Закон суров, но это закон!» – утверждали древние. «Закон подобен столбу: его не перепрыгнешь, но можно обойти», – возразили новые. Обходили «столб закона» осторожно, кроме линзы с цепочкой нужны были связи, хлопоты и серьёзные деньги. Ради которых закон, конечно же, снова обходили. И так далее....
Пришедшему впервые пациенту дверь тоже навстречу не распахивалась. Темнел глазок. Внутри щёлкало. Дверь открывалась на длину цепочки. Не цепочка – цепь. Тяжёлая, кованная с узором тонким и изящно-неприличным. Обошлась доктору всего в пол-литра: бомжи спёрли в старом доме и отдали, не торгуясь. Цепь и линза – да-да, волшебная, что ни говорите, линза! – охраняли покой доктора.
– Я от Ивана Ивановича...
Годились Пётр Петрович и Сидор Сидорыч, а уж Арон Моисеевич был вовсе хорош – только бы знали их и считали надёжными поручителями. Как огня боялся доктор огласки, за которой могла последовать встреча с фининспектором, с милиционером, с прокурором, но, чу! – ходили слухи, будто прокурор здесь уже побывал. В качестве пациента. Глубокой ночью, потому что боялся огласки ещё больше, чем доктор. Или нет у прокурора врагов и завистников, жаждущих «подать сигнал»? О том, что: «Товарищ прокурор пользуется, следовательно, необходимо заметить, – одобряет, откуда ясно, что пренебрегает, а потому не имеет права...» Но я слухам не верю и вам не советую. Потому что если верить слухам, до чего ж дойти можно? Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда! – сказал доктор Чехов. У которого, кстати, тоже была частная практика.
Но вы не прокурор, надеюсь? Итак...
– Я от Ивана Ивановича.
Ах, это волшебное слово, Господи, Боже ты мой! Государство или, во всяком случае, значительная его часть стояла на этом слове. И государства уже нет, а слово живёт! «Я от Ивана Ивановича», – и цепочка повисает, и путь свободен. «Я от Ивана Ивановича», – и в плотно забитом штатном расписании вам найдут «тёплое» место. От Ивана Ивановича? Да хоть в космос, пожалуйте! Ах, вы не в тот космос? В гостиницу «Космос»? Директором?! Добро пожаловать!
– Я от Ивана Ивановича.
Вам укажут вешалку для пальто и проводят в кабинет. Уделят столько времени, сколько нужно – не «в среднем больному», а именно вам. Вы не почувствуете боли и даже неприятного зуда ибо у доктора современнейшая аппаратура и лучшие медикаменты, в поликлиниках такое будет лет через двадцать! По плану. А здесь в наличии всё и сегодня что, разумеется, требует от пациента некоторых дополнительных расходов. И всё же вы пришли сюда, а не в поликлинику! И встретил вас, отбросив дверную цепь, герой моего повествования племянник доктора Марка и его ученик Трофим.
Дядя носил королевское имя, но, увы! – не имел королевских прав. И посвятить своего оруженосца в рыцари, то бишь, в стоматологи, не мог – для того необходимо закончить институт. Для начала, поступить! При нынешних конкурсах! И кому пять лет кормить студента? Оставалось ремесло зубного техника. Освоить его, стать дяде ближайшим помощником, то есть, в некотором смысле, именно оруженосцем, а со временем, как знать? – и компаньоном в деле. Младшим компаньоном, разумеется. Зубной техник это золотая специальность! В буквальном смысле. Покойный папочка тоже был зубным техником, так что специальность получалась наследственной. Династической, можно сказать. Как у рыцаря или принца. И Трофим нехотя брал книгу, на которой был нарисован зуб.
«Оральная», – читал он и начинал думать о приятном, но усилием воли возвращался к теме. «Оральная, оральная, оральная, тьфу – апроксимальная, нёбная, апроксимальная, губная, нёбная. Апроксимальная, ора-альна-ая», о-ох! – губная. Углы дистальный, медиальный. Медиальный, дистальный». Он поднимал глаза и... не мог повторить ни слова. Улетучилось. Всё сначала. Поехали.
Но зубрёжка ещё полбеды. Беда это гипсовый нож.
Зуб начинается с модели. На гипсовом столбике, на каждой из его шести граней чертят сторону зуба: нёбную, то есть обращённую к нёбу, губную – к губе и так далее. По чертежу вырезают модель. Специальный нож потому и называется гипсовым хотя он, разумеется, стальной. Ножом отсекают лишний гипс. По рецепту великого Родена.
Но Трофим не желал быть стоматологическим Роденом, он видел себя исключительно барабанным Паганини. Барабан и только барабан его интересовал. То есть, барабаны. Большой и маленький. А также литавры, тарелки, колокола, колокольчики. Ударная установка и оркестр, где ударник – первый человек. Линии на чертеже ползли вкривь и вкось. Столбики испорчены. Дядя недоволен. Родственные чувства и перспектива перехода иждивенца в работники вынуждали, однако, доктора проявить характер, достойный его королевского имени. Трофим помогал в кабинете: приносил, уносил, выполнял поручения. Встречал пациентов. И трижды в неделю вечерами уходил на репетиции.
– Духовые! Эту фразу, пожалуйста, одной атакой!
Руководитель оставался недоволен.
–Уже лучше, но к этому ещё вернёмся. Сейчас трубы субтоном.
Дому культуры полагался оркестр самодеятельности, и он был. Дирекция завода могла козырнуть перед районным, а то и городским руководством. Играли на собраниях и вечерах, получали премии на конкурсах. Репертуар соответствовал культурной политике, как стальные рельсы ГОСТу. На самом же деле оркестранты собирались ради «левых» концертов в дальних клубешниках где запретам вопреки лабали рок. Как и частный врач, рок-музыкант был человеком подпольным – его музыку объявили антинародной, его самого не любило правительство, руководители крупные и маленькие, а также милиция и комсомольские патрули. Зато поклонники или, по-нынешнему, фанаты, к народу почему-то не причисленные, всегда узнавали о будущем – без афиш и объявлений, разумеется! – концерте, а у фанаток загорались глаза с первыми тактами музыки. С последними же тактами фанатки были готовы... ах! Ну да-а… Да!
Левые концерты давали заработок, естественно, тоже левый, а потому Трофим, обойдя столб закона в дядином кабинете, шёл в Дом культуры к другому столбу, огибал его другой стороной и возвращался к первому до следующего раза. Трофим не был одинок, обходила законы «восьмёрками» вся страна. Может, потому и не дошла до обещанного коммунизма? Впрочем, и это не моя тема. Как трагедии в преферансе.
Репетировали на сцене. Светили редкие лампы и в зале поблескивали кресла вместо концертного, в темноту, провала. Курить строго запрещалось, но у самой кулисы пыхтел сигаретой старый гардеробщик Матвей. За глаза его называли «тётя Мотя», а в лицо дразнить стеснялись, уважая возраст. Ему уже было под восемьдесят, и работать Матвей давно не мог, но приходил ежедневно, поскольку делать ему со своей жизнью было нечего. Садился на стул верхом, обхватывая его ногами, как боевого коня, и от этого ширинка расходилась, открывая разноцветные пуговицы. Руки, сложенные на спинке стула, поросли седыми волосками, и голову окружал венчик, похожий на облако. Появлялся Матвей не в зале, а из-за кулис, как человек свой, здешний. Любил чужие сигареты, мелкие деньги – крупных не давали – и слушателей. Особенно в подпитии, как сегодня.
– Был и я музыкантом, – говорил Матвей, – скрипачом. Внизу, где лекции читают, была пивная. Мы там играли. Флейта, пианино и я. Что хочешь могли: душевную со слезой или плясовую, если кто закажет, а то и еврейскую песню, их часто играли после пасхи. На пасху бывал погром, а потом весело шли еврейские песни. Я рыжим был, и кто не знал, меня за еврея считали. Смеялись очень и чаевых давали больше, мол, раз выжил, получай. Считай – повезло. А хоть и «Боже царя храни», всё подбирали мигом. Ещё до войны я тут играл, до четырнадцатого года.
– Ну дядя Матвей, – усмехнулся саксофонист Филька, – ты, оказывается, в большом искусстве побывал. Скрипач! Матвей Ойстрах!
Филька играл на фаготе в профессиональном оркестре, а сюда ходил ради любимого «сакса».
Тётя Мотя смотрел во хмелю мутно, издёвку, однако, почувствовал.
– Сопляк, – сказал он тенором. – Дудочник вонючий. Ты жизнь проживи, дело сделай! Тогда поговорим.
– Ладно, дядя Матвей, – Фильке уже стыдно было, что старика обидел. – Ну, играл так играл. Чего особенного?
– Иди ты со своей дудкой! – тётя Мотя качнул головой досадливо. Одно тебе дело – дуй, пока не посинеешь. А тогда другое время было. Героическое время!
– Война, что ли? – опять спросил нетерпеливый Филька.
– Что война? Дал сотню, доктор определил мне грыжу, а с грыжей на фронт не брали. Дуракам лбы забрили, а я играю, как и раньше. Если голову иметь, прожить было можно. А революция, так даже весело: песни, красные банты, все говорят, никто не слушает. Сначала и гражданская ничего была, только быстро власти менялись. Я песни для каждой знал, но потом страшно стало, и залез в соседский погреб. Сидим в темноте, ждём, когда стрельба кончится. Но стучат в люк прикладами.
«Музыканта сюда», – кричат. Знают, где я. Конечно, раз власть зовёт, хорошего не жди. Ещё и хрен его знает, какая в городе власть? Однако ж не выйти – хуже будет. Вылез. Двое стоят с винтовками. Вроде, не лютые.
«Музыка твоя где?»
Подали скрипку из подвала. Идём. Заходим в дом, раньше там заведение было не очень дорогое, и мы, бывало, хаживали. Что за дела, думаю, что, нынче девки под музыку дают? Для революционной бодрости духа? Но кругом одни мужики и все в кожаном. Штаны, ремни, фуражки из кожи. Сбоку «маузер», в руках бумаги. В комнате кровать стоит как и раньше, только была застлана и бельё в кружевах, а теперь прямо по сетке дерюжка с одной стороны грязная, видно в сапогах валялись, а с другой, где голова, толстая книга заместо подушки. Стол – не стол, а козлы и на них доска. На доске граната и пулемётная лента. Сидит кожаный, смотрит в бумагу. Водит по строчкам пальцем, губами шевелит. Я жду.
«Музыкант?»
С перепугу только головой киваю.
«Белым служил?»
Что сказать? Кто ты сам такой есть? Чья власть нынче?
«В пивной, – говорю, – играл. Грыжа у меня, – говорю. – Я всё играть умею», – а сам трясусь от страха.
«В пивной?» – И скривился презрительно, вроде как этот... – тётя Мотя мотнул головой на Фильку. – Буржуев потешал? Ну, послужишь трудовому народу. «Смело, товарищи в ногу!» знаешь?»
Где он в пивной видал буржуев? Но спорить не приходилось. Ладно, хоть понял: у красных я. Теперь могу и обратиться.
«Знаю, – говорю, – товарищ. «Смело, товарищи...» знаю и «Мы в бой пойдём за власть Советов» тоже знаю. Хоть сейчас играть». – Приврать не боялся: чего и не знал, так напой – мигом подберу.
«Иди до конца коридора и направо, в зал, – говорит. – Паёк там получишь».
И я пошёл дальше, уже без конвоя. Музыкантов собралось в зале человек двадцать. Паёк был пшено и вобла. Бачок с водой на столике стоял, и кружка жестяная привязана, чтоб не спёрли. Ещё народ привели, стал нас целый оркестр, тогда и кожаный появился. Ленту пулемётную на себя уже нацепил, граната на поясе и «маузер» на портупее. Такой у них был обычай, чтоб без оружия, значит, никуда. Хоть и в сортир, а с пушкой. Для виду, наверное, для солидности. Пришёл, стал. Смотрит грозно.
«Ну, вы, – говорит, – буржуйское отродье! Хватит вам беляков потешать, да буржуям довольствовать. Отныне вы оркестр Рабоче-крестьянской Красной армии, какая есть армия борцов за народную свободу. Я назначен вашим комиссаром, по всем вопросам буду решать. Приказываю выучить музыку, какую надо играть при торжественных случАях, а также и на похоронах красных бойцов, геройски погибших за свободу. Кто несогласный, скажи сразу, ну!» – и он положил руку на маузер.
Несогласных не было.
Тётя Мотя замолчал, глядя на оркестрантов. Ему дали ещё сигарету...
– Сначала играли в городе, как и сказал комиссар. На митингах, на собраниях, на похоронах. Паёк нам был, а кто пообносился, так и обмундирование. Я своё, что получше, спрятал и тоже получил шинель, фуражку солдатскую и ботинки с обмотками, видно, трофейные. С японской ещё войны. Как вдруг уходят красные. Дело швах. Оно и сбежать бы можно, так ведь спросят, почему служил у красных? Время горячее, поставят к стенке и Шопен с тобой! Кто похрабрей, всё-таки смылись, а я пошёл куда повели. Тем более, мне и служба нравилась. Вроде и красиво в строю, и воблу дают с морковным чаем. Записали нас, кто остался, в музыкантский обоз и перво-наперво стали учить езде и рубке, как считались мы теперь военные бойцы, а не просто так, оркестр. Поначалу я задницу на седле отбил, это со всеми бывает, потом пошло. Тем более – рубишь ты лозу, а сам вроде почти что герой. Оно вроде и забава, а вроде и служба. Но раз видим, идёт комиссар мрачный, за кобуру держится. Стали в строй, слушаем.
«Товарищи бойцы, – говорит комиссар, – перед лицом грозной опасности во имя народной свободы и рабоче-крестьянского дела надо, – говорит, – проявить массовый героизм. Теперь не до музыки, вашу команду переводим в строй на правах полноправных бойцов», – говорит.
И положил я скрипку в обоз. Думал ненадолго, а оказалось, навсегда, – тётя Мотя задумался, но теперь сигареты не ждал и продолжил так. – Перед боем испугался до судорог, а когда увидал человека, разрубленного пополам, вытошнило прямо с коня. Ничего, привык. О скрипке думать забыл: шашка оно куда почетнее! Государственная вещь шашка. Да война-то не навечно. Кончилась и пошли дела другие. Разбили нас на отряды; я уже взводом командовал и командиром отряда стал. Что делать, нам объяснил комиссар, всё тот же.
«Революционный народ голодает, – сказал он. – И заводы стоят, потому – людЯм жрать нечего. Хлеб в деревнях прячут враги молодой Советской власти. Требуется реквизировать излишки и отвозить в город».
«Что считать за излишки, – спрашиваю. – По скольку брать?»
«Чего не сожрали, всё излишки, – говорит комиссар. – Нечего кулакам жиреть за счёт рабочего передового класса».
Один ешё высунулся: «Чем платить за хлеб? Где деньги? И сколько?» Так на него комиссар зыркнул, как выстрелил.
«Я тебя за такой вопрос, – говорит, – очень свободно в революционный военный трибунал провожу. Революция гибнет, а ты про деньги? Ты кто такой есть, красный революционный боец или контра? Я тебя спрашиваю!»
Набили мы ленты патронами, снарядили обоз в деревню. Всякое там бывало: пулями нас угощали, ночью сонных в сарайчике сжечь пробовали. Ну и мы тоже пощады не давали.
И продотряды, однако, закончились, но комиссар опять за меня всё решил. Он уже был председателем трибунала и взял к себе начальником конвойной команды. Сколько я всякой контры переконвоировал – не сочтёшь. Из ЧК, из тюрьмы, откуда только не было! Сначала срока давали, а потом всё больше расстрел. Чего с ними чикаться, всё равно из буржуев и против власти Советской. Бывших офицеров я возил, и попов, и студентов – кто в революцию скрывался и вроде даже за народ стоял, но теперь, вот, выявили. А то приезжаю в НКВД, так ЧК стала называться, гляжу, что за чёрт? Комиссар! Кожанки на ём уже нет и «маузера», понятно, тоже. Морда вроде побитая и сам хромает. Ну, мое дело маленькое: расписался в получении, повёз. Молчу по дороге, опыта уже набрался. Он тоже понимал порядок: знакомый там, нет ли – на службе я. Чуть не так и подчинённые мигом доложат повыше. Привезли. Председатель, ясно, другой уже, а мы, как всегда: кто у скамьи подсудимых, кто у дверей. Я за ними приглядываю, как положено по инструкции. Сам слушаю, что прокурор говорит. Оказывается, наш комиссар только притворялся сознательным революционером, а сам действовал на руку Антанте, Японии, Польше и ещё кому-то. Я уж и забыл, давно дело было. И дают ему высшую меру – расстрел. Отвёз его назад в тюрьму, получил расписку и больше не видел. С тех пор вовсе перестал удивляться и не удивлялся, пока самого не взяли за связь со шпионом. С комиссаром, то есть. Ну, меня и не судили: принесли в камеру бумагу, там нас был целый список. По десять лет. «Подписывайте». Я рад был, что десять лет: «Ладно, – думаю, – не «вышка». Ещё поживём». Подписал и скоро потом на этап.
– Дядя Матвей, – опять высунулся неугомонный Филька, – так за что же десять лет? Почему подписал? Не жаловался?
Матвей посмотрел нехотя, похоже и не понял, о чём его спрашивают. Продолжал.
– Только привезли нас в лагерь, зовут меня в оперчасть. Опер сидит. Вежливый. Улыбается. «Такой-то, – говорит, – и такой-то?» – «Да, – говорю, – я и есть». А он папироской угощает и опять улыбается. «Ну, рассказывай» – говорит. «Что рассказывать?» – я и не понял сразу. А он: «Как «что»? С кем ехал, кто такие, про что говорили?»
Тут я всё понял. Зачем привезли меня и что делать буду. И начал. Кто из соседей Советскую власть ругал, кто на несправедливость жаловался, кто говорил, что заключённых как скот возят. Он бумагу даёт, ручку с чернилами, пиши, мол. Я написал. Договорились, что сведения буду через конвойного передавать, какого именно – потом опер скажет. А к нему не ходить, потому – зеки увидят и доверять перестанут. Там сурово было: зеки, если б поймали, могли и в выгребной яме утопить. Такое бывало. Что в конвое служил молчать надо, а говорить, что я есть командир Красной армии, осуждённый несправедливо. Для доверия, значит. Я понял, подписал что надо. Прошло немного времени, смотрю – нету уже тех, о ком я докладывал. Куда девались, не знаю. То уже не моё дело было. В этом лагере, во втором, в третьем. Зато другие как мухи мёрли, а мне и работа полегче, и жизнь поспокойнее. Отсидел и ещё десять лет там же вольным работал. Тогда и ехать разрешили. Многих отпускали, целые лагеря закрывали. Меня раб... ра... раб... раблитировали. Извинились, что без вины сидел, ну, я и так всё понимал. Денег дали. Я сюда поехал, на родину. Сын у меня здесь, взрослый уже. Да я ему что, незнакомый. Деньги разошлись, опять и скучно дома, так я сюда устроился. Всё ж среди людей. И музыку слышно. Я люблю музыку. Всю жизнь я люблю музыку...
– Тётя Мотя, – выкрикнул поражённый Филька, – так ты не скрипач, а стукач?!
Матвей помрачнел, вытянулся. Насупил брови. Таким бывал, может, когда-то перед атакой, уже сжав рукоять шашки – сейчас вперёд и смаху, поперёк чьей-то головы с оттяжкой, как на ученьи. Но не конь под ним, а стул задом наперёд, и ширинка от напряжения ещё сильней разъехалась – нитки тянут, и разноцветные пуговицы вот-вот брызнут в стороны.
– Эти слова забудь! – сказал твёрдо. – Сопляк. Не стукач, а боец при государственном задании.
Отрезвел сразу Матвей и глаза – иголками. Встал, пошёл непривычно вытянувшись. Не за кулисы, как ходил обыкновенно, а вниз но лестничке, в зал и дальше через дверь в фойе. Будто показывал, что больше он здесь не свой. Не дойдя, однако, до двери, прямость фигуры потерял и захромал обычной своей походкой. Работать уже не хотелось. Кто-то подбирал еврейскую песню, другие сидели молча. Руководитель задумался, глядя в зал невидящими глазами. Репетиция закончилась. Пора было домой, а завтра снова зубрить «медиальный, дистальный», потом встречать пациентов, предварительно осмотрев их в дверной глазок. Он любил смотреть в глазок: человек за дверью был забавно искажён оптическим стеклом. Иногда разглядывая задерживал больного перед дверью, что было и бесчеловечно, и неосторожно. Но в прихожей посетитель становился обыкновенным, похожим на всех остальных, и даже выражение лица у всех было одинаковое: страдальческое. Ибо кто видел сияющего жизнелюба в приёмной зубного врача?