Полная версия
Такова жизнь (сборник)
Ойкнув, она быстро захлопнула дверь.
Всего две пластинки было. Две всего ее пластинки. На черной блестящей пластмассе – сплошные царапины от иглы. Пластинка заедала и шипела. Вася подскакивал, хватался за иглу. Протирал хрупкую поверхность бархатной тряпицей. Все равно заедала.
Мать врывалась в комнату и кричала:
– Когда это все кончится, господи!
Он не отвечал.
Слышал, как мать говорит соседке:
– И за что такое наказание? Один на кладбище, а второй – тоже вроде его и нет. Сидит как в склепе. Ни бабы ему не нужны, ни радости в жизни. Вот была бы жива Леночка… – И мать начинала плакать.
Соседка утешала и шептала:
– Врачу надо твоего Ваську показать! Разве непонятно – сумасшедший!
– На аркане тащить? – вскрикивала мать. – Не дождусь я внуков, не дождусь.
Отец с ним почти не разговаривал, да и с матерью тоже. Приходил с завода, долго мылся в ванной, молча съедал ужин и шел к телевизору.
Мать, глотая слезы, убирала со стола.
Как-то разболелось горло. Пошел в медпункт. Молодая, точнее совсем юная, сестричка с розовыми волосами подскочила к нему и попросила открыть пошире рот. Потом залилась пунцовой краской, намотала на металлическую плоскую палку шматок ваты, окунула его в банку с чем-то, похожим на йод, только тянучим и жирным, и ловким движением протолкнула эту конструкцию в широко открытый Васин рот.
Вася поперхнулся и закашлялся.
– Люголь, – коротко бросила медсестричка, опять покраснев.
Он поблагодарил и пошел к двери.
– Завтра приходите, – пропищала она.
Вася оглянулся.
– На процедуру!
Он пришел и назавтра, и еще – послезавтра. Так ходил всю неделю.
Медсестричку звали Любой.
Жила она в Одинцове – совсем близко от Москвы.
Однажды он взялся ее проводить. Ехали в автобусе молча, потом молча шагали по мокрой размытой дорожке. Шел дождь – мелкий, осенний, противный. Зонта у него не было, а Люба зонт раскрыла и пролепетала:
– Иди сюда. Совсем вымокнешь.
Он неловко пристроился сбоку. Люба взяла его под руку. Он почувствовал ее тонкую руку и острое бедро. Было неловко и неудобно.
Подошли к калитке частного дома – низкого, грязно-серого, кривоватого. По жестяной ржавой крыше звонко стучал усилившийся дождь.
– Пойдем, чаю выпьешь, – предложила Люба. – А то опять простудишься – вон, мокрый весь.
Они поднялись по шаткому скользкому крыльцу. В доме было натоплено, пахло горячей едой. Из кухни вышла молодая женщина, очень похожая на Любу, только постарше и помясистей.
– Сестра моя, Галя, – представила Люба.
Галя вытерла об фартук руку и протянула ее Бирюкову.
Ужинали картошкой с луком и яичницей с салом. Галя плюхнула на стол бутылку водки. Выпили по первой, и они с Любой сразу захмелели. А Галя все разливала и укоряла:
– Ну и че ты за мужик, если с полстакана копыта готов отбросить?
Он смутился и выпил еще – разом, ожегшись.
Первую допили вдвоем с Галиной – Люба спала на столе, уронив голову на руки. Галина достала еще бутылку, уже початую. Наливала и смеялась:
– Ну, посмотрим, какой из тебя герой!
Пить не хотелось. Хотя – нет. Было уже все равно. Все равно было и когда Галина, подняв его с табуретки, потащила в комнату.
Он плюхнулся на кровать с никелированной спинкой, перед глазами плыли и набухали гулкие и тяжелые черные круги.
Галина, стягивая с него рубашку и брюки, опять приговаривала:
– Ну, посмотрим, какой из тебя мужик!
Сопротивляться сил не было. Все, что он запомнил, – это ее тяжелое, несвежее дыхание, большую, мокрую от пота грудь, ловкие жесткие руки и огромный шрам поперек живота, фиолетовый, неровно выпуклый и шершавый.
Еще он помнил Любин крик – пронзительный и невыносимо громкий. И невообразимые, ужасные слова, каких Вася не слышал даже от мужиков на заводе. Тяжелая, площадная брань и страшные проклятия младшей сестры. И ответная брань старшей – не менее ужасная в своей посконности и простоте.
Потом началась драка, и гремели чем-то железным – это было совсем невыносимо, от всего происходящего тошнило и разламывалась голова.
Потом Люба тащила его по полу во двор, пинала ногами и требовала подняться.
Встать на ноги он не смог. Люба еще раз его пнула и ушла в дом. Дальше он ничего не помнил.
Проснулся от холода – голый, насквозь мокрый, измазанный в раскисшей глине. Качаясь, поднялся и зашел в дом за одеждой.
Пока собирал с пола брюки, носки и рубашку, сестры уснули на одной кровати, под одним одеялом, из-под которого торчали босые ноги – маленькая и узкая ступня Любы и большая, широкая, с облупившимся на ногтях красным лаком Галинина.
Галина, громко всхрапнув, шумно перевернулась на другой бок. Люба тихо пискнула и прижалась покрепче к сестре.
Все. Ему хватило. На всю жизнь. Вспоминать без содрогания «провожалки» в Одинцово было не то чтобы противно – омерзительно и тошнотворно.
Любу Вася больше не видел. Говорили, что она выскочила замуж за младшего лейтенанта и уехала в Среднюю Азию.
А Васина жизнь вошла в прежнюю колею. Женщин он теперь не просто сторонился – он их смертельно боялся.
А потом умерла мать. На похоронах отец шумно плакал и просил у нее прощения.
После смерти матери их жизнь почти не изменилась – так же молчали, только ездили на кладбище вместе. Но и там молчали.
А через полгода отец привел в дом женщину. С порога объявил – жену. Женщина эта была немолодой и какой-то сильно потрепанной. Потом Вася понял – пьющая, и сильно. Когда с похмелья – лучше не подходи. Да он, правда, и не подходил. Заряжалась она с «утреца» – как выпьет, так и подобреет. Суетиться начинает, веником махать, тряпкой. Щей наварит, блинов напечет – полчаса, и горка в полметра.
Зовет его:
– Васька, иди пожри хоть, пока горячие!
Он шел – голод не тетка. А к вечеру – она совсем «тепленькая». Ждет отца и на шею кидается. Тот смущается, руки ее скидывает. А она его – в спальню. А оттуда… Он затыкал уши – не помогало. Такие звуки, как из преисподней. Ее рык, отцовский рык. Не любовь – зверство.
А однажды… Она возникла среди ночи в его комнате – пьяное и растрепанное чудовище. Сев на край кровати, дыхнула перегаром. Улыбка – дикая, безумная, глаза такие же.
– Иди сюда, иди! Погрею тебя, сынок. Побалую. – Она, скинув с себя халат, протянула к нему руки.
Вася в ужасе подскочил на кровати, закричал от испуга и омерзения. В комнату ворвался отец. Замер на пороге, а потом рванул – к ней, к этой… Схватил за волосья и ударил об стену. Она осела на пол – с той же дикой улыбкой, вытерла ладонью кровавую юшку с губ и сплюнула выбитый зуб.
Отец ее выгнал в ту же ночь. Она билась в дверь и рычала. Соседи вызвали милицию. Больше эту тетку они не видели – как в воду канула. Да и слава богу! Вы говорите – любовь. Какая любовь? Опять – одно зверство, собачий вой и запах мокрой псины.
А вот у него – любовь. Теперь он понимал, что это такое, какое это восхищение! Какая нежность!
И все-таки свою Амалию он нашел! Еще раз съездил на Сущевский, позвонил в соседнюю дверь – не к той, «остроносой». Открыла старушка в седых букольках, провела в квартиру – было видно, от скуки дохнет. Налила чаю, поставила печенье. Стало понятно, что настроена на разговор, торопиться ей некуда.
Рассказала про «Амалькиного генерала», старше ее на двадцать лет, солдафон из солдафонов, «даже руку на Амальку поднимал».
– Но – все было! В смысле, в доме: и прислуга, и черная икра, и шубы из норки. Но Амалька тосковала. Генерал этот… Зверь, а не человек. Даже ребенка не дал ей родить, изверг. Петь не разрешал, говорил: петь будешь поутру, на кухне – для меня. Ее тогда еще и на концерты приглашали, и в театр звали. А он – ни в какую. Я твой господин. Точка. Вот Амалька и загуляла. От тоски. Спуталась с одним… Слова доброго не скажешь. Пустой человек. Только деньги из нее тянул. А тут она забеременела. От этого, молодого.
Он в кусты. А генерал, Тихон Петрович, почуял неладное. Затеял расследование, все выяснил. И выгнал Амальку в полчаса, даже вещи не дал собрать. Она тогда у меня ночевала, две недели, от генерала пряталась – боялась его. И на аборт побежала. А срок был большой, очень большой. Врачи не брались. Нашлись добрые люди – дали акушерку подпольную. Я Амальку туда и свезла – под Коломну, в деревню. Обтяпали дело, а она свалилась. Там, в Коломне, в больницу и загремела – на второй день, с кровотечением. Еле с того света вытащили. А потом к тетке уехала, в Калинин. Она и сама оттуда. Голос у нее пропал. Совсем тогда пропал. А больше ничего она не умела – только арии свои петь. Тетка тоже прикурить ей давала, характер у нее был – не приведи бог! Все куском хлеба попрекала. Амалька мне тогда еще писала. Что делать? Работать пошла, в школу, домоводство преподавать. Руки у нее были способные – и шила, и вышивала. Это тогда Амальку и спасло. Еще вязать научилась – с того и кормилась.
А потом замуж вышла. Ну, не по-настоящему, без расписки. Только бы от тетки уйти. Мужчина оказался приличный – столярничал у них в школе. Только дети его Амальку не приняли. Ненавидели ее, все задеть норовили. А мужчина тот вскоре умер, через пару лет, и детки его Амальку из дома выперли в один миг. Она снова к тетке. А та уже старая, про себя подумала – не про Амальку. Прописала ее. А потом опять издеваться взялась. В общем, намучилась Амалька с ней… Та пять лет лежачая была. А потом, слава богу, на тот свет отправилась. И тут Амалька вздохнула, зажила наконец.
– А генерал? – спросил он.
Старушка вскинула брови.
– А что генерал? Что ему будет? Женился через год, и опять на молодой. Старый дурак! А та его быстро на тот свет собрала – через полтора года. И живет сейчас по соседству. С новым мужем.
– А она? – хрипло спросил Вася.
– Кто? Амалька? Да там же, в Калинине. Сюда больше не приезжала. Писала, что в Москву эту – ни ногой! Тихо живет, в теткином доме. Бедно. Болеет много. Ноги не ходят, и глаза плохо видят. Пишет редко – раз в год. Не жалуется, нет. Только все равно видно – плохо ей там. И одиноко.
Старушка отдала ему пустой конверт от последнего письма. С адресом.
* * *Через год после той кошмарной ночи, когда его пыталась соблазнить страшная отцова сожительница, отца он похоронит. Останется совсем один. В одиночестве справит свое сорокалетие, пойдет на повышение на заводе. И только спустя три года отправится в Калинин.
Он сойдет с поезда рано утром, умоется холодной водой в вонючем привокзальном туалете, почистит зубы, пригладит мокрой ладонью непослушный ежик волос, протрет ботинки чистой салфеткой, смущаясь, достанет из дерматиновой синей сумки с олимпийскими кольцами одеколон «Саша». Неумело, а оттого много, выльет на себя – впервые – «мужские духи», поморщится от непривычного резкого запаха и бросится к бабкам, торгующим на перроне самодельными букетиками из собственных садов.
Нет, денег было не жалко – деньги имелись. Просто ему не нравились ярко-красные бездушные георгины, холодные, безароматные гладиолусы, растрепанные и пестрые, слишком дешевые на вид астры.
Он метался от бабки к бабке, нюхал букеты, тут же находил недостатки – этот подвядший, этот хилый какой-то, а тот – невзрачный.
Бабки цыкали на него и громко смеялись:
– Свататься приехал, голубь? Дык староват ты для молодого!
Наконец, совсем измучившись и окончательно смутившись, он схватил у самой тихой букет крупных ромашек («Садовые, не боись», – успокоила бабка) и бросился прочь с вокзала.
Потом он нашел гастроном («Центральный», – важно объяснили ему) и купил торт, огромный, слишком торжественный и оттого неуместный, и бутылку вина «Токай» («Сладенькое и вкусненькое», – объяснила молодая продавщица в накрахмаленном халате).
На улице он сел и закурил, отирая со лба пот. Было совсем по-летнему жарко, словно и не сентябрь на дворе. «А, бабье лето, – вспомнил он. – Такое бывает».
Выкурив три сигареты подряд, он подошел к постовому и назвал адрес. Молодой румяный сержант махнул рукой на автобусную остановку.
Автобус ехал недолго, но медленно. Было невыносимо душно, бечевка от торта сильно резала ладонь.
Он сошел на нужной остановке и опять закурил. Улица была окраинная – одноэтажные частные домишки с маленькими чердачными мутными окнами. Зеленые палисадники, пока еще маскирующие пышной зеленью кустов хлипкий некрашеный штакетник. Колонка с водой и расплывшейся лужей. Дед с палкой на лавке у дома, двое мальчишек на велосипеде, молодая мать с коляской и книгой, отчаянно пытающаяся стряхнуть сон.
Он оглянулся, поискав нужную сторону улицы, и направился к дому. Дед на скамейке лениво глянул на Васю и отвел глаза. Молодая мать остановилась, провожая незнакомца любопытным взглядом. Мальчишки с гиканьем пронеслись мимо.
А он стоял у серого забора и мучительно вглядывался в глубь заросшего сада. Там стоял дом. Нет, не дом – домик. Домишко. Как и все в округе – чуть косой, припавший почему-то на правый бок, с почерневшей шиферной крышей, с тремя маленькими окошками на улицу и ржавой жестяной бочкой под водостоком.
Он наконец толкнул калитку и вошел во двор. На веревке, между двумя старыми яблонями, висели простыня, наволочка и ночнушка – большая, в мелкий синий горох, с кокетливым бантиком на груди. Ему отчего-то стало невыносимо стыдно, и он отвел глаза. Постучал в дверь, и оттуда сразу же раздался низкий, густой, медовый голос:
– Открыто.
Вася вошел и от волнения закашлялся.
– Доктор, вы? – услышал он все тот же голос.
Вася стоял столбом и молчал.
– Да кто там? – В голосе почувствовалось раздражение. – Ты, Петрович? Что молчишь, болван? Осип? Осип осип, Архип охрип, – звонко рассмеялся медовый голос.
– Нет! – почти выкрикнул он. – Не Петрович и не Осип.
– А кто же? – В ее голосе не чувствовалось никакой тревоги – одно кокетство.
Он опять закашлялся.
Через минуту услышал скрип пружинной кровати, тяжелый вздох и отпрянул к стене.
Ситцевая занавеска, отделяющая небольшую прихожую от комнаты, раздвинулась, и на пороге появилась женщина. Было видно, что она нездорова: температурный румянец на щеках, потный лоб, обметанный лихорадкой рот.
– А вы кто? – спокойно спросила женщина, поправляя царственным жестом воображаемую прическу.
Он хрипло проговорил:
– Я от Ремизовой, Натальи Ивановны, вашей бывшей соседки.
– А-а! – протянула она так, словно гонцы от старушки посещали ее не реже раза в неделю.
Оба помолчали.
– Ну, давайте пить чай, – она кивнула на коробку с тортом.
Прошли на крошечную кухоньку: стол, покрытый старой клеенкой в коричневую клетку, двухконфорочная плита, дряхлый буфет с посудой, два шатких венских стула.
Амалия повернулась спиной, чтобы поставить чайник, и тут же обернулась:
– А трубу вы починить можете? Течет вот тут, под мойкой. – Она озабоченно нахмурила брови. И, чуть смутившись, продолжила: – И вот горелка что-то барахлит, правая, один свист, а газа нет.
Вася радостно закивал. Чай пили молча, так, пару вопросов про бывшую соседку. Скоро пришел врач, и Амалия удалилась с ним в комнату.
Потом Вася бегал в аптеку, в магазин и на рынок. Чинил плиту и трубу, опять пили чай, и она призналась, что по причине нездоровья сильно устала.
Амалия ушла к себе, а Вася отыскал в сенях старую ржавую косу, покосил пожелтевшую уже траву за домом и спереди, обрезал сухие ветки у яблонь и кустов, жидкой метлой, как смог, вымел двор и, умаявшись, сел на крыльцо – покурить.
Спал он на узком топчане на кухне. Нет, не спал – слушал звуки дома и ее дыхание, свистящее, хриплое, с частыми всплесками сухого, отрывистого кашля.
Подскочил под утро – когда наконец почти уснул, – она просила пить. Погрел молока – Амалия пила медленно, по-девичьи наморщив нос.
А утром – утром она попросила кофе:
– Без кофе я, знаете, вот просто не человек!
Кофе не оказалось. Он бросился в «Центральный», словно забыв, что кофе наряду со всем остальным уже давно был в Красной книге советской гастрономии.
Продавщица в накрахмаленном халате узнала вчерашнего покупателя и улыбнулась. И Вася – впервые в жизни! – стал умолять ее и откуда нашел такие слова:
– Ну хотите – на колени встану?
Она смутилась, оглянулась и нырнула в подсобку.
Вышла красная и испуганная:
– Не в кассу, нет. Давайте сюда.
– Кофе был – вос-хи-ти-телен! – ее слово. – Настоящая арабика. И помол такой мелкий! Сто лет такого не пила – одни опилки последние годы.
Теперь она смотрела на него с любопытством:
– Вон вы какой! А с виду… Такой скромный мальчик!
Его слегка резануло – «мальчик». Впрочем, счастья Васиного это не отменило. Ни на одну секунду!
После завтрака Василий вынес во двор старое кресло – Амалия села, укрыв ноги ватным одеялом, и зажмурила глаза.
– Просто как вдовствующая королева! – Она задорно улыбнулась. – Ох, и во дворе – чудеса! – снова изумилась Амалия. – Вы – мой ангел, Вася! Мой добрый ангел!
А Вася… Он был на седьмом – восьмом, десятом, сто пятнадцатом – небе от счастья.
Никогда, никогда Вася не помнил такого. Даже в детстве – далеком и почти нереальном, когда живы и здоровы были еще все: и мать, и отец, и Леночка, когда были покой, семья, поездки в деревню к родне, рыбалка с отцом на заре, поход за грибами ранним утром по холодку, по росе. Когда были подарки под елкой, запах пирогов с капустой, маминых духов и табака от крепких отцовских рук…
Никогда он не чувствовал себя таким счастливым. Ни разу в жизни.
Он не замечал ничего. Просто не видел – словно ослеп от радости и счастья. Ни ее возраста – увы, вполне почтенного. Ни ее грузности, больных и опухших ног, ни второго подбородка – дряблого и отвисшего. Ни ее курносого «картофельного» носа, жидкого пучка волос – ничего. Ровным счетом.
Она была прекрасна, величественна, горделива. Ее не сломали ни бедность – почти нищета, – ни предательство мужчин, любимых и нелюбимых, ни возраст, ни одиночество, ни болезни. Она не потеряла вкуса к жизни, маленьких радостей, способности удивляться, восхищаться, смеяться.
И голос ее – по-прежнему звонкий, глубокий, с растяжечкой, модуляциями, молодой, кокетливый, «хрустальный» – жил своей жизнью, отдельно от тяжелого, неудобного, уже такого немилого тела. Отдельно от нее.
Через три дня он уехал. Амалия вышла на улицу и смотрела ему вслед.
Когда Вася неловко залез в дряхлый, утробно урчащий автобус, она помахала рукой.
Теперь каждую пятницу он ездил в Калинин. В нем открылись удивительные для него самого качества «доставалы». То вез он ей теплую кофту (мохер беж, большие пуговицы – китайское чудо), то польские тапки, мягкие и теплые, добытые с большим трудом, просто нереальная удача. То махровый халат, выпрошенный у соседки почти со слезами. То коробку печенья с фруктовой прослойкой, то чай со слонами. Колбаса – венгерская салями пугающе-красного, неестественного, почти несъедобного вида. Курица из заказа. («Ах, какой бульон! А запах! Только не кладите моркови, умоляю вас!») То кубачинский серебряный браслет с чернью. Вот повезло, заскочил в ЦУМ – и нате вам!
Браслет, правда, был маловат и не очень садился на полную руку.
Теперь, став профессиональным «доставалой», он знал почти наверняка, что в Смоленском по вечерам «выбрасывают» свежие огурцы и сыр с плесенью, в ГУМе в последние дни месяца (обязательно, план) – какой-нибудь импорт. В польской «Ванде» за кремом и помадой надо занимать очередь с семи утра, а в Доме обуви Вася даже завел приятельницу – так, для дела, понятно. Пятерка сверху – и пожалуйста, теплые сапоги.
– Для жены? – интересовалась кокетливо она.
Вася буркал что-то несуразное и неловко совал свою пятерку.
А еще покупал духи! Франция, чистая Франция. И запах! Просто целая охапка ландышей! Вот духам она радовалась больше теплой кофты, уютных тапок и острой на вкус, слишком перченной деликатесной салями.
Женщина! Истинная женщина – вот кто была она.
Теперь Амалия наряжалась к его приезду – юбка, блузка с брошкой, помада на губах. Выходили в хорошую погоду на променад – доставалась шляпка с вуалью, светлые перчатки, легкий шарфик, чуть забахромившийся по краям. Они шли под руку: Амалия медленно, с явным усилием, Вася – подстраиваясь к ее шагу. Он не видел ни ее несовершенства, ни возраста, ни немощи, ни разу не вспомнив про тот образ сказочной Белоснежки, который придумал когда-то: темные локоны до плеч, перехваченные яркой лентой, распахнутые синие глаза в черных и густых ресницах, изящный вздернутый носик, сердечко алых губ, тонкие запястья, изящные и легкие ноги.
Об этом Вася просто забыл.
И зимой, и по ранней весне она часто мучилась бронхитами. Дом был холодный, продувной. Из старых, рассохшихся рам сифонило так, что не помогали ни вата между створками, ни газетная лента, приклеенная к окнам крахмальным клейстером. Полы застелили кое-как новым линолеумом. Но все равно – дуло. Да еще и вода ледяная, и печка-пенсионерка.
Вот тогда… Тогда Василий и решился. Не потому что устал мотаться. Хотя, конечно, устал. А потому что просто хотел ей облегчить жизнь. А это у него получится, Василий не сомневался!
В первый раз он себя чувствовал мужчиной. Не неудачником и нелепым растяпой Васькой Бирюком, а мужчиной.
А что такое мужчина? Тот, кто отвечает за чью-нибудь жизнь.
Боялся он смертельно: а вдруг не согласится, откажет?
У нее – польская гордыня. Вдруг всколыхнет непокорное сердце обида? Вдруг не захочет принять, расценит как жалость?
Нет, зря боялся. Она, конечно, разволновалась, запричитала совсем по-простонародному. Но через десять минут твердо произнесла:
– Да, я согласна. Теперь я, Вася, без вас – никуда.
Никакого кокетства – какое кокетство при ее-то разуме! Практичность-то ее польскую никто не отменял!
В общем, решили переезжать.
Легко сказать! Но Вася за дело взялся лихо!
Дальше все известно – и про ремонт в квартире, про переезд и так далее.
* * *Амалия все так же выходила во двор, щурилась на теплом солнышке, мило улыбалась соседям и по-прежнему не вступала в досужие разговоры.
А Вась Васич Бирюков был по-прежнему активен, бодр и весел.
И еще – бесконечно, отчаянно счастлив!
А квартиру мы поменяли, через два года, нашли в том же доме, в соседнем подъезде. И с Вась Васичем я теперь раскланиваюсь вполне мило, без всякого камня на душе.
Да и какой там камень, право слово! У всех своя жизнь. И свои проблемы.
И дай бог, чтобы они всегда решались по-человечески, по мере наших возможностей и еще – желаний.
Такова жизнь
Мы знаем друг друга сто лет. Или больше. Знаем друг про друга даже то, что, в общем-то, ни к чему.
Мы сидим на балконе в ее парижской квартире и пьем красное вино 2003 года. У нас есть тема: Катькина дочь Алька выходит замуж. Впрочем, темы у нас есть всегда.
Итак, Алька выходит замуж. Да еще за кого, за графа! Событие эпохальное, что говорить. Мы ждем Альку, а пока ее нет, обсуждаем жениха и будущих родственников. А там есть что обсудить. Граф-папа, графиня-мама. Родственники. Катька хрипловато смеется: семейка давно обеднела, но изо всех сил стараются держать «лицо» – семейный замок, балы, приемы… Заодно папа служит нотариусом, а мама держит свой магазин.
Сын, он же графский отпрыск и будущий муж, хорош собой (даже слишком, говорит Катька), прекрасно воспитан и изыскан. Все от него без ума, считается, что Альке крупно повезло.
Катька посмеивается, щурит на солнце свои прекрасные бирюзовые глаза, закидывает голову и смахивает рукой набежавшие на лицо волосы. Знакомые жесты. Я смотрю на Катьку и понимаю, что ближе человека на земле нет.
Распахивается входная дверь, и на пороге появляется Алька. Она бросается ко мне, и мы долго обнимаемся. Она целует меня по-парижски – три раза, не снимая пальто, плюхается в плетеное кресло и начинает громко верещать. Я смеюсь над ее акцентом и любуюсь ею.
Глядя на Альку, я постигаю каноны современной красоты. У Альки узкое лицо, высокие скулы, чуть узковатые и удлиненные к вискам глаза, широковатый короткий нос и крупный, слишком крупный, красивый рот. Из-за этого рта Катька называет дочь Буратино. Алька очень высока и, конечно же, худа как щепка, словом, вылитый Тьерри, Катькин муж. Алька окончила Сорбонну и не раз побеждала на каких-то конкурсах красоты типа «Мадемуазель Сорбонна» и еще что-то там подобное. Она еще и модель, ее снимают для каких-то журналов, и на улицах Парижа висят постеры с Алькой, где она рекламирует коричное печенье.
Она смешно коверкает слова, пьет зеленый чай и ругает мать за то, что та много курит. Интересуется моей жизнью и моими детьми – и я вижу, что ей это действительно интересно.
Алька порывиста, и у нее немного резкие движения, и, несмотря на свои двадцать, она все еще немного напоминает подростка. Она показывает мне эскизы свадебного платья – что-то изысканное: кремовое, тонкие кружева и атласные ленты. Мы бурно обсуждаем платье, спорим из-за всякой ерунды и даже слегка ругаемся. Потом Алька показывает фотографии своего Гийома – и я вижу прекрасное, тонкое и умное лицо ее жениха. Почему-то я плачу, и Алька нежно меня обнимает.