bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Екатерина Поспелова

Как я выступала в опере

«Документальные истории Екатерины Поспеловой – чистое читательское счастье. Их можно только обожать. И ржать, смеяться, хохотать, всхлипывая и утирая слезы. Эта книга – гимн жизни, как выясняется по прочтении, гармоничной, веселой, переполненной музыкой, трогательными нелепостями и любимыми людьми».

Майя Кучерская

«Читателям этой книги предстоит встреча с интересным, наблюдательным, неунывающим собеседником.

Автор пишет непринужденно, с подкупающим юмором и изяществом. Подобно художнику – графику и живописцу – Екатерина Поспелова „работает с натуры”.

Ее взгляд так сосредоточен на „предмете изображения”, что кажется – эти образы возникают и оживают как бы по собственной воле. Но именно перо автора, столь внимательное к деталям, делает их такими живыми и обаятельными».

Леонид Зорин

Дело не в берете

Многим любителям оперы давно известен бородатый анекдот про «Зеленовый берет». Каждый работающий в опере человек, будь он хоть двадцати лет от роду, рассказывает его про свой театр, дескать, у них это случилось.

Меж тем, анекдоту лет сто – и было ли такое вообще, бог весть…

Так вот: говорят, что сопрано, поющее Татьяну из оперы «Евгений Онегин», в костюмерной потеряло малиновый берет и надело зеленый, а, видя такое, верный реалистической традиции баритон Онегин переиначил свой вопрос и спросил: «Кто там в зеле́новом берете?» После чего его собеседник бас, князь Гремин, от удивления спел: «СЕСТРА моя», – а педантичный и дотошный Онегин уточнил тогда: «Так ты СЕСТРАТ? Не знал я ране», – и т. д.


Но я описываю лишь случаи, которым сама была свидетельницей. И вот подумала: хоть и забавна эта старая хохма, но насколько действительно происходящее на сцене всегда смешнее бородатых анекдотов…

Итак…

С беретом все было как раз хорошо, он был нужного цвета.

Но именно в этом легендарном речитативе оперы после вопроса:

– Кто там в малиновом берете? – прекрасный бас Гремин спел свою реплику:

– Ага! Давно ж ты не был в свете? – и, поскольку получилось складно и в рифму, он счел, что уже молодец, и продолжение петь не стал.

Баритон же Онегин, чувствуя, что оркестр уходит вперед, а коллега молчит, пропел за него, изменив чуть-чуть грамматическое лицо и сократив убегающие длительности:

– Позволь-КА ЕЙ представлюСЬ Я…

Гремину ничего не оставалось, как продолжить:

– Да кто ж она? (Ему, как нянюшке, «зашибло».)

А Онегин на это – назидательно и выразительно (как бы – опомнись, «нас окружают»):

– Жена ТВОЯ!

Гремина это открытие ошеломило. Он обмер и спел реплику Онегина в недоумевающую малую секунду:

– Так Я женат? Не знал я ране…

(О, ранний «эклер»! Гремину было лет тридцать пять, как говорит литературовед Лотман.)

Тут Гремин-бас вспомнил (хоть и зря), что у баритона, чьей партией он нечаянно завладел, это не вся реплика, и, не желая повторить свою былую ошибку, страдальчески продолжил:

– Давно ли?

Онегин (нажимая и умоляюще взглядом: пропадаем!):

– Около двух лет!!!

Гремин (совсем падая духом):

– На ком?

Онегин (боже мой!):

– На Лариной!

Гремин (ааааа – точно!):

– Татьяне???

Онегин (интимным ходом вниз по терциям, вроде как: ну, парень, дал ты мне поволноваться…):

– Я ей знаком…

Гремин (слава богу, пронесло):

– ТЫ ИМ сосед!!!


Тут все вернулось на круги своя, и Гремин пошел петь вожделенную залом арию в Ges-dur-е: «Любви все возрасты покорны».

(Дескать, и маразматики тоже.)

В зале никто ничего не заметил.

Заметили сами бас с баритоном, помреж, следящий по нотам, окружающие генералы и Татьяна.

Да я.

Арию Гремин спел странно. Пытался отвлечься от клокочущей смеси смеха, испуга и облегчения – «пережал» страшно, но некоторые любят, когда так.

Онегин все время отворачивался, как бы пораженный глубиной чувств князя, и утирал украдкой глаза – это очень даже мило было.

Татьяна мелко вздрагивала в своем кресле и пряталась за веер.

Хор стоял, нарочито мрачен и суров, чтоб не прорвалась всесметающая «бугага».

Меня, стоящую за кулисами, и помрежа никто не видел, поэтому мы катались в родовых муках.

Публика была в восторге.


Инициация Валеры

Из всех походов в буфет обычно самым сладким был первый: утром перед репетицией, как правило, я не успевала или не хотела есть, в перерыве буфет был закрыт, и только в два удавалось наконец припасть к чашечке кофе и к крабовому салату. (Причем я заметила: от русской музыки в животе урчало сильнее, чем от итальянской.)

И вот я поворачиваюсь от стойки, чтоб сесть за стол, и вижу, что в углу одиноко сидит наш новенький баритон Валера, высокий, красивый и очень молодой парень. Он еще никого не знал в театре, скромно ел котлету, поминутно оглядываясь на веселые компании по соседству, которые еще его не принимали.

Я села к нему, спросив разрешения, и мы разговорились. Кто он, откуда, где пел, какие композиторы ему нравятся. Он очаровательно улыбался, но был напряжен: ждал, когда прозвучит по радио помреж с объявлением. И вот голос над ухом сказал: «Солистов, отъезжающих в город Р., просим пройти к служебному входу». Валера раскланялся, отнес тарелки и быстро ушел.


К воротам подали микроавтобус. Туда погрузили портпледы с платьями и фраками, потом в автобус залезли две хохотушки: колоратура Наташа Ш. и меццо Маша М., моя любимая пианистка Таня С. и Валера.

Все они ехали с продуманной оперной программой в один из подмосковных городов.

Дорога занимала часа два. Портпледы повесили на ручку от подъемного окна в середине салона, и сидящий одиноко Валера за ними спрятался, но то и дело бросал застенчивые взгляды на веселых и что-то бурно обсуждавших девушек, которые не обращали на него внимания.

Как вдруг одна из них, отодвинув качающийся на вешалке фрак, закричала через шум мотора:

– Слушай, как тебя (тут она назвала его фамилию), ты – крепкий мужик?

– Я… крепкий. И… я Валера, – сказал Валера.

– Отлично, Валера так Валера. Ты можешь меня сегодня отнести и вынести на плече?

– Я? – Валера покраснел.

– Короче, – Наташка Ш. нетерпеливо махала рукой, – я хочу Олимпию спеть, а она, ну, это, – кукла. Ее надо выносить, потом два раза заводить ключом, а потом унести назад, когда я сломаюсь.

– А, понял, – показывая, какой он сообразительный, отвечал Валера, – я видел постановки…

В опере Оффенбаха «Сказки Гофмана» действительно ученый-физик демонстрирует гостям свою дочь-гомункула – прекрасную куклу Олимпию, которая очень виртуозно и смешно поет песенку «Les oiseaux dans la charmille», но два раза ломается и с протяжным стоном прерывает свое механическое пение.

– Ну, и прекрасно, – сказала Наташа, выдохнув, – ты там свои песни споешь, а потом меня вынесешь. Если даже надорвешься, ничего, ты все свое уже отпел.

Валера подумал: вот каких бы комплиментов ее миниатюрности наговорил бы тут баритон Ф., но сам он пока такой прекрасной развязности не обрел. И кивнул, еще более покраснев.

– Ну, все, – и девицы опять потеряли к нему интерес.

В зимних сумерках достигли наконец города Р. и подъехали к какому-то серому и невзрачному зданию.

– Вот тут, – сказал шофер, виновато оглядываясь на Таню С., главную и ответственную в компании.

Певцы вышли и осмотрелись. Никаких афиш, говорящих о приезде московских солистов, не было, вместо них висел лист бумаги с надписью: «Распродажа пальто».

Никто не встречал.

Кроме того, как только они вошли в здание, послышалось равномерное и громкое «умц-умц» откуда-то снизу, как будто в подвале шла дискотека (что потом и подтвердилось).

Наконец вышел какой-то загвохлик в трениках с пузырями на коленках и сказал, что он «весь уже прям изождался» приезда оперы и просит всех идти за ним, он покажет зал и гримерку.

В тоскливом, советского типа конференц-зале у стены стояло облупленное пианино.

Загвохлик и Валера с трудом выкатили его на сцену, так как у него было три колесика вместо четырех.

Прекрасная Таня С. в накинутом на плечи пуховике (было холодно, и пар шел изо рта) села за пианино и взяла несколько арпеджированных красивых аккордов.

Красиво не получилось, потому что пианино стукнуло и стало заваливаться на Таню, и две-три черных клавиши оторвались и полетели на пол.

Валера героически бросился на помощь. Нашел какие-то чурбачки, подложил под пианинный угол.

Таня хмуро достала откуда-то скотч и приклеила ля-диез и ре-бемоль на место.

– Я не первый раз в такие места езжу, – сказала она удивленному Валере.

…В темноте зала появились три-четыре старушки с сумочками и робко сели в восьмом ряду.

Таня быстро «распела» Наташу и Машу, что-то поправила карандашом в программке, и все пошли переодеваться.

В миг начала концерта Таня заглянула в зал. Старушек было пять. Таня забеспокоилась и позвала того, с пузырями.

Он явился и флегматично спросил:

– Что, водку уже нести?

– Какую еще водку! – внезапно закричала Таня. – К вам приехал столичный театр петь оперную музыку! А у вас черт знает какое пианино, клавиши отлетают, холодно, и даже афишу сделать не потрудились! Может, вы и время перепутали?!

– Нет, – сказал дядька в трениках, – все нормально, публика в зале.

– Ах, это публика?! – Таня потеряла дар речи. – Немедленно ведите меня к вашему директору!

Таня человек не гневливый, но тут ее проняло не на шутку, обида и возмущение душили – так, что директор испугался. Он вскочил из-за стола, взял Таню за руку, просил успокоиться и обещал, что через пять минут публика будет, будет, полный зал будет!

Ничему не поверив, Таня почти в слезах вернулась за кулисы.

Но вот чудо – судя по звукам из-за двери, ведущей на сцену, зал действительно стал наполняться. Гул голосов становился все гуще, причем странный какой-то был шум, не такой, как обычно слышишь из-за кулис.

Умирая от любопытства, девушки приоткрыли дверь… и обмерли, как пушкинская Татьяна в своем сне в «Евгении Онегине»: пять старушек сидело с краешку, в ужасе прижавшись друг к другу, а на остальных местах сидели… панки.

«Один в рогах с собачьей мордой, другой с петушьей головой».

Вот без преувеличений.

С зелеными коками, бритые, в булавках и сапожищах.

Певицы и Таня обомлели.

И тут поняли, что тяжкое «умц-умц» из подвала вот уже минут пять как не умкает…

Тут пришел директор и радостно сказал:

– У меня, так сказать, молодежная субкультура арендует подвал под свои тусовки. Я им пошел щас и сказал: «А ну идите все на концерт классической музыки, а то я вашу оргию позакрываю на фиг!»

Директор был страшно горд собой.


Надо сказать, концерт прошел замечательно.

Неистовые приветственные крики раздавались тотчас же, как только декольтированные девушки показывались из-за двери, потом – когда выходили к пианино, стоящему на чурбачках, а также при каждом жесте оголенной руки, при каждом движении и на каждую высокую ноту или пассаж.

Старушки сначала совсем испугались, а потом вдруг преподали панкам неожиданный урок – высоко поднимали руки, хлопая, – как бы показывая молодежи, каким именно образом надо поощрять классических исполнителей. Панкам этот номер очень понравился, и они весь концерт старательно отбивали себе ладоши.

Аплодировали почти все время.

Валеру тоже хорошо и по-мужски поприветствовали, а после спетого им грустного романса «Как мне больно» кто-то в зале сказал:

– А чо, реально, я чуть не заплакал, блин.

Номер «Кошки» Россини почти провалился, – панки на «мяу-мяу» в исполнении девушек стали ржать и подмяукивать так, что Таня за роялем смахивала слезы, а сопрано и меццо еле домяукали до конца.

В финале Наташка спела куклу Олимпию.

Валера очень волновался в предчувствии момента, а когда тот настал, снова покраснел, как мак, обхватил обеими руками Наташку за корсет и понес навстречу почти людоедскому воплю из зала. Сделал несколько вращательных движений, как бы ключом, у Наташки за спиной и артистично отступил на носках.

Наташка запела, сгибая руки лопаточками и по-кукольному крутя головой. Все выше пассажи, все тоньше рулады и колоратуры…

Панки как-то крякали и почти стонали…

Наташка вдруг тревожно пискнула в третьей октаве, потом еще пискнула, скатилась на глиссандо, согнулась резко пополам, качнулась и замерла с упавшими руками, свесив белокурые локоны почти до полу.

Панки ахнули.

Валера, в азарте от ответственной роли, подошел, покрутил опять воображаемый ключик у Наташки между планок корсета, насупился, сделал обреченное лицо, взял куклу-Наташку на плечо и пошел к дверям.

А та, вися через его плечо, болтая кудрями, незаметно для зала била его по спине кулаком и шипела:

– Дуррррак! Куда ты меня понес? У меня еще каденция!

Похолодевший Валера вспомнил, что кукла ломается два раза и уносить надо после второго… Он резко повернулся, принес куклу обратно, изобразил, что он совсем забыл про какой-то дополнительный ключик, поднял палец вверх, вынул ключик из кармана, показал его панкам, под рев одобрения завел Наташку – и каденция наконец зазвучала…

В конце Наташка взяла ми-бемоль.

Началась стоячая овация с криками.


После концерта и трех бисов панки попробовали было штурмовать гримуборную, но дядька с пузырями встал насмерть, а вовремя подошедший директор ДК прогнал всех обратно на дискотеку.

ДК опять задрожал от тошного «умц-умц», старушки что-то прошелестели благодарственное, подарили всем исполнителям по маленькой шоколадке, а Таня, упав в кресло, сказала дядьке с пузырями:

– Ну, давайте уже вашу водку.


Часов в восемь мы ужинали с Таней в буфете, перед закрытием. Я закончила репетиции, Таня рассказывала мне всю эту историю, а Валера сидел, возбужденный и румяный, за соседним столиком, в окружении Наташки, Машки, теноров и баритона Ф., который, обнаружив в меню «Сердце куриное», зычно пел на весь буфет:

– Сердце куриное с курями ешь, Мизгирь!

…Сейчас Валера давно поет в Метрополитен и в других замечательных театрах планеты.

Имя его я изменила, но шлю ему тут огромный и нежный привет.

История одной кражи

Когда мы уезжали в походы, я изнывала. Сборы и вокзальная сутолока внушали мне тоску, и мучительно тянуло в животе. Я слонялась и страдала над открытыми ящиками…

Папа занимался байдаркой, сдержанно гордясь своей новообретенной компьютерной удалью. Он заказал новую резину к нашему «Тайменю» по интернету и принял покупку, расписался, а потом разложил этого выдохнувшего полосатого кита пяти метров длиной у нас в коридоре, тщательно проверил швы, посыпал какой-то присыпкой, свернул и запаковывал в «снасть». Там, помимо резины, были голубые дощечки сидений, педальки руля и шпангоуты (ребра байдарки).

Вторая снасть, длинная, в иссушенном временем и солнцем выгоревшем мешке, содержала стрингера (кости байдарки) и собственно весла.

Мама собирала вещи и еду, заполошно сновала по квартире среди разбросанных мешков, пакетов и пакетиков, раздражалась и никак не могла расшифровать какие-то свои же очень важные записи в бесконечных маленьких тетрадочках за три копейки, в которых она кратко и афористично записывала всякую чепуху, а потом не могла вспомнить, что имелось в виду.

Например, что такое: «Катя – ноги», «Дуры – 18» и «Чебутыкин»…

Путем больших умственных затрат удалось понять, что первое – это взять из починки мои ботинки, а второе – принять экзамен восемнадцатого июня у не сдавших курсовые студенток; но «Чебутыкин» долгое время оставался неразъясненным, пока случайно, благодаря какой-то ассоциации, не вспомнилось: Чебутыкин – значило: поблагодарить Т. П. Родину за билеты на «Трех сестер»…

Но вот позади нервные сборы и обусловленная дороговизной обходительность таксиста, – и мы стоим с вещами на платформе северного вокзала.

Три рюкзака, две снасти и мамины пакеты и мешочки.

Перемаргивают указатели, пахнет характерной смесью гари и железа, подрагивают в знойном воздухе провода, и разносится над путями двоящийся металлический голос, объявляющий прибытия и отъезды.

Нашего поезда еще нет, и я, оставив родителей с вещами, убегаю в вокзальный тубзик, страшное место, где надо на пять минут забыть, что у тебя есть чувства.

Возвращаясь, вижу родителей, которые подходят к нашим вещам с только что купленной бутылкой минеральной воды.

Еще минуту стоим, ждем.

Папа отвинтил голубую пробочку и булькает, утоляя жажду.

Внезапно все мы трое понимаем, что простенок, где только что была прислонена наша «длинная снасть», пуст.

Все на месте – рюкзаки, пакетики…

Но длинной снасти нет.

Нет ее.

Папа бледнеет, у него пустеют глаза, он говорит буквально: «Ах!» – хотя никто так никогда не говорит – и еще он делает то, что называется «всплеснуть руками», то есть поднимает их ладонями вниз, хлопает по джинсовым штанам и становится словно меньше ростом.

Мама, наоборот, собирается, оглядывается и бухтит что-то такое: «Глебчик, Глебчик, все сейчас найдем, не может быть, Глебчик…»

Я отбегаю в сторону, – скорее чтоб не видеть папиного лица, чем в поисках решения.

На вокзале все также равнодушно гудит голос над путями про какие-то «хвосты составов», воробьи клюют гадость на асфальте…

Я гляжу вдоль длинных и насквозь просматриваемых перронов – пустота, зной и тягостное закатное солнце.

И тогда вдруг я побежала, побежала, повинуясь какому-то не оформленному в словах чувству, к ближнему отправляющемуся поезду, который уже пофыркивал.

Брякнула подножка, я стукнулась об угол – и оказалась в темноватом плацкартном вагоне, душном и уже каком-то неприятно-обжитом, с тапочками и чьими-то пятками в перспективе.

Боже, что я тут делаю?

В первом закутке сидели четыре вялых мужика, откупоривая батарею пива на столе…

Дальше выглянула веселая девушка и кивнула, по проходу шел мятый проводник.

А над мужиками, на багажной третьей полке, лежала наша снасть в линялом родном брезенте, наши весла и стрингера…

– Провожающие, выходите скорее, – тревожно сказал проводник.

Не слушая, я обеими ногами встала на мужичьи полки и потянула снасть к себе. Она накренилась и поехала вниз.

– Помогите, – коротко сказала я.

Один из мужиков, возможно, тот, кто крал, вскочил и со словами: «Осторожно, что ж вы, девушка» помог мне стянуть снасть вниз. Я схватила ее в охапку и выбежала прочь из вагона на перрон.

…пекло солнце,

…я пошла назад, к родителям,

…папа стоял спиной,

…мама сощурилась на меня издали и тронула папу за рукав,

…папа обернулся и еще раз сказал: «ах»,

…за моей спиной поезд с вагоном, где я только что была, лязгнул и поехал….

Я тихо подошла и поставила длинную снасть на прежнее место.

На все это – от «ах» до «ах» – ушло минуты полторы.

Помолчали.

Потом подали наш поезд.

– Давай в две ходки, Глебчик, – осмелилась только сказать мама, но папа взвалил на себя рюкзак, взял обе снасти и пошел по перрону.

Мы со своими мешками и пакетиками бежали рядом, задыхаясь и боясь сказать слово…

Сели.

Через полчаса и наш поезд выдохнул, дернулся и тихо пополз вдоль платформы.


Купе было изумительное, проводница – красавица, простыни сияли белизной, янтарный чай покачивался в мелко звенящих подстаканниках, рафинад был в опрятной зеленой бумажке.

Мы довольно рано легли – и только тут весь этот морок слетел, и нас разобрало.

Я на верхней полке изнывала от смеха до боли в ребрах.

Мама смеялась с театральными протуберанцами.

Папа, закрывшись уютно простыней и сплетя пальцы на груди, не открывая рта, делал как-то так: ф-ф-ф-ф и снова ф-ф-ф-ф…

Босой ногой я поглаживала багажную полку, где поверх рюкзаков лежала наша длинная снасть, похищенная и в минуту возвращенная невеста, покачивалась и почти не дребезжала, виноватая.

Сладкий сон под тыдых-тыдых сморил довольно быстро, и мне уже снилось, как через сутки я впервые погружу в сияющую прозрачную толщу воды светло-алюминевую лопасть с тремя заклепками, весло выпустит несколько зимних пузырьков и, улькнув, уйдет вниз.

Лодка качнется – потому что с кормы, оттолкнувшись, сядет папа.

Потом развернется перпендикулярно берегу и боком к полуденному свету, и наши три сидящие тени в кепочках отразятся в солнечном ребристом песке мелководья…

Козловицер и Зуся

В детстве было два кошмара – школа и исправление зубов.


Школа, по правде говоря, меня обидела только своей ненавистной, из морозной тьмы вырастающей, непреодолимой повседневностью.

Так же, как до этого нас с братом ужасно оскорблял садик.

Бывало, папа тащит во мраке зимнего утра Петю, одетого в две пары рейтуз, шубку, валенки и варежки на продетой в рукава резиночке, цигейковую шапку с тошными и скрипучими при завязывании ленточками поверх платочка, – тащит, значит, папа его в садик, а Петя шипит мрачно:

– Гадина все-таки эта Крупская…

– Почему это гадина Крупская? – невольно прыская, говорит папа, тоже не слишком счастливый от раннего, еще прилунного подъема из теплой кровати.

– Она придумала детские сады, – гундосит Петя.

В школу нас уже никто не водил. Время было такое безопасное – малыши ходили сами.

Родителям было не так противно, а нам-то…

Меня, в зимнем этом, шерстящем во всех местах и неудобном скафандре, выпинывали из подъезда (в лифте все-таки кто-то провожал, потому что тяжести было мало, чтоб лифт поехал), и это было вдвойне обидно – так как понятно было, что провожающий, томный, теплый и в чем-то наспех запахнутый, сейчас вернется обратно и придавит еще пару часиков в полумраке и пахнущих сном подушках…

И вот – ночь, улица, фонарь, тебе семь лет… И только в десяти минутах – неоновый дребезжащий гул освещенной школы, жуткий гул, резвые одноклассники, которые как будто вообще не спали только что – и не испытывают всего этого экзистенциального ужаса.

Так прошло пять лет, пока не появился Зуся.

Почему-то самым страшным уроком был для меня – труд.

Шитье, мать его.

Все девчоночки приходили, снабженные модными линейками, добротными кусками ситца из нашего ближайшего магазина, миллиметровой бумагой и опрятными ручками, карандашами и ластиками.

У меня всегда или не было вообще ничего, или была старая миллиметровка, оставшаяся от брата, странные отрезы от непонятно какой тряпки, линейка, принадлежавшая еще дедушке А. А. Реформатскому и прочее, фамильное, но постыдное и неприемлемое на уроках. Легкомысленные родители следили только за тем, чтоб я прочитала все по литературе.

А на труде творили высокую науку! Л. А. Пыхова, так звали нашу училку по шитью, диктовала бескомпромиссным голосом: «ДТС, деленное на два» – и прочие грозные вещи. Это все надо было знать назубок, чтоб скроить убогий хозяйственный фартук с тесемочками – мамочке на восьмое марта.

Я знала, что мамочке, совершенно бесхозяйственной и передавшей все домашние заботы нашей няне, это все на фиг не нужно. Но на уроках сгорала от унижения и собственной беспомощности – и выпрашивалась в туалет.

На первом этаже была столярная мастерская, где в тот момент, когда мои товарки осваивали «ДТС, деленное на два», наши мальчишки точили и вырезали непонятные, но приятные на ощупь детали на станках.

Я, праздношатающаяся, втуалетвышедшая, приникала ухом.

Там был визг станков, какие-то прекрасные бу́ханья и скрежет, уютный матерок трудовика. Мальчишки его обожали и не сдавали начальству, несмотря на то что он открыто хранил водочку и портвешок, ставя их на полку между флягами с маслом для смазки станков.

Зуся (производное от его фамилии) был на два года старше. В тот момент, как я пыталась замотать вопрос отсутствия у меня новой миллиметровки и правильной ткани, он с друзьями тоже прогуливал что-то и КУРИЛ! на лестничной площадке.

Вот это супермен!

И вот как-то от группы опасных и стремных старшеклассников, которые говорили на непонятном языке, отделился он, Зуся, красивый, атлетический, прекрасный и взрослый – и задал мне пару вопросов, на которые я отвечала дерзко, помнится, что-то: «А пошел ты в жопу» и пр., – короче, очень грубо отвечала. Но он стал с тех пор моим надежным рыцарем, поклонником, защитником, сопровождающим меня повсюду другом – и главным воспоминанием тех лет.

А ведь в его седьмом «Бэ» классе были такие признанные всей школой красавицы, про которых даже на стене писали: «Коврова и Полатина – подстилки!»

В школе он «ничего такого» себе не позволял. Поэтому ничего из школьных стен мне и не запомнилось. Разве только я видела порой, как он зыркал на моих одноклассников, желающих со мной пококетничать, то есть точным ударом по заднему углу выбить портфель или больно дернуть за косички…

На страницу:
1 из 2