
Полная версия
Князь Курбский
– И ты этого боишься, любезный Иосиф? – спросила княгиня. – Разве ты думаешь, что моему выбору позавидуют варшавские красавицы! Я им оставляю Париса опаснее.
– Не зависть женщин, княгиня, а негодование мужчин вам угрожает опасностью. Неужели мы будем спокойно смотреть, как дерзкий москвитянин похитит от нас царицу прелестных Варшавы? – Иосиф с лукавой улыбкой смотрел на княгиню, пощипывая свои черные усики.
– Похитить? Ты ошибся, милый братец, лучше скажи, что мой пленник будет столько же полезен Польше, сколько прежде был страшен. Ты слышал о его подвигах?..
– О, если верить рассказам, то это новый Ахилл, и мы должны вас поздравить с победой.
– Да, Курбский в мужестве не уступает героям древности; не от одного короля я знаю о делах его; наши храбрейшие маршалы свидетели его славы. Так, я с восхищением слушала, как одно появление его решало участь битвы, как он останавливал тысячи татар…
– Ему и драться с татарами, – сказал с насмешкой Воллович, – один вид его испугает.
– Люблю, мой изнеженный братец, люблю этот дикий мужественный вид, по которому с одного взгляда отличаешь героя; не рыцаря вежливости, не милого трубадура, но отважного предводителя воинов, меч которого может служить к славе Польши, к торжеству Сигизмунда Августа над его врагами…
– Словом сказать, княгиня, ваш выбор есть жертва отечеству?
– Почему бы и не так? Княгиня Дубровицкая, сестра князя Радзивилла, не имеет нужды в титуле княгини Курбской…
– Но союз этот будет порукою за верность московского героя. Ах, княгиня, вы несправедливы ко многим или не знаете сами могущества вашей красоты. Что нам в Курбском и его подвигах? Его привели сюда страх и мщение; они ручаются за его верность, и он не вздумает возвратиться к царю Иоанну Васильевичу. Но здесь ваш взгляд мог бы вдохнуть геройство…
– Даже и в Иосифа Волловича, – перебила его, засмеявшись, княгиня.
Воллович покраснел и, встав со стула, сказал:
– Вы, кажется, во мне видите, княгиня, не более как молодого пажа, приходящего забавлять вас звуками лютни…
– И в самой досаде своей похожего на Эрота, который мне так надоел в прекрасных стихах Андрея Треческого и которым Иосиф так любуется в мраморной статуе моего сада в Дубровицах.
– Благодарю за лестное приветствие, но верьте, что если бы вы захотели, то Иосиф не приносил бы вам цветы, не приходил бы к вам с лютней, умел владеть мечом в пылу битвы и повергнуть венок победы к ногам Елены. Любовь и слава…
– Тише, тише, – сказала Елена, взяв из вазы розу и закрывая ею уста Волловича. – Ты так часто и так неосторожно говоришь мне о своих чувствах, что я боюсь ревности московского Ахилла. Он может подслушать нас. Мой Иосиф с некоторого времени также принимает на себя вид героя, а я, право, не хочу быть виновницей чего-нибудь, похожего на Троянский раздор…
В это время послышался шум; слуги княгини с поспешностью отворяли двери, и один из пажей ее вбежал известить о прибытии короля Сигизмунда Августа.
Такое неожиданное посещение приятно удивило гордую княгиню. Король никогда не приезжал к ней утром, но иногда удостаивал посещением своим ее праздничные вечера, на которых собиралось лучшее варшавское общество, а лучшие музыканты доставляли удовольствие гостям концертами.
Воллович почтительно отошел в сторону; княгиня поспешила встретить короля в дверях. Сигизмунд Август вошел, ведя под руку Николая Радзивилла.
– Вините брата вашего, княгиня, – сказал он, – за нечаянное беспокойство, в которое вас приводит мое посещение; он сообщил мне приятное известие. – Садясь в кресла, король продолжал: – Я спешу поблагодарить вас за ваше намерение наложить оковы на знаменитого Курбского. Он нужен мне и Польше, и ничто более не может обеспечить меня в его преданности, как узы, налагаемые на него рукою красоты.
– Слава великодушия вашего, государь, и покровительство ваше мужеству привели к вам князя Курбского; вы почтили его, ваше величество, и этого довольно, чтобы я признавала его достойным союза с домом Радзивиллов.
– Я боюсь только того, – сказал король, – чтобы не переманить всех московских бояр; пример Курбского соблазнителен. Приятель мой, Иван Васильевич, будет грозить муками и казнями, а красавицы Варшавы будут сплетать для них цепи из роз и лавров. Не одни русские могут позавидовать участи Курбского, – добавил он, обращая мельком взгляд на Иосифа.
– Ваше величество, – сказал Радзивилл, – нельзя завидовать жребию изгнанника. Он оставил отечество, а отечество священно для благородного сердца.
– Так, мой любезный Радзивилл, но тем более должно жалеть о Курбском. Вся жизнь его была посвящена отечеству; не один он изгнан неблагодарностью. Это человек пылкий, стремительный во всех своих действиях, что опасно при дворе московском. Здесь другое дело; он мог бы бояться стрел красоты, но, к счастью, княгиня Дубровицкая отвратила это опасение. А вы, молодой певец, – продолжал Сигизмунд, обратясь к Волловичу, – не прославляете ли новую победу прелестной княгини? Я вижу здесь лютню. Это инструмент, приличный для звуков любви… так сказать, для прославления ее могущества, которому повинуется все на свете.
– В этом убеждает пример любезнейшего из государей, – сказала княгиня Дубровицкая. – Вы правы, ваше величество; лютня посвящена красоте, так же как лавр геройству.
– Я должен признаться, княгиня, что имею теперь хорошее мнение о выборе русских в красоте. Прежде всего убедил меня в том царь Иван Васильевич, вздумав посвататься за сестру мою Екатерину. Он, как известно, большой любитель красоты, так же как и я, жаль только, что нравы наши несходны. Но я не о нем хотел говорить. Скажите, княгиня, скоро ли вы надеетесь увидеть Курбского?
– Я ожидаю его, государь, завтра на вечер…
– Очень хорошо; я дам вам совет, за который вы, верно, меня поблагодарите. У вас, вероятно, будет Венцеслав Шаматульский, любезный мой капельмейстер. Но вы можете приятнее удивить Курбского, пригласив к себе собравшихся в Варшаву наших ученых и стихотворцев. Московский герой – любитель красноречия и так же усердный слуга Минерве, как и Марсу; признаюсь, что я удивлен образованностью Курбского. Мы уже говорили с ним по-гречески, и я уверен, что он будет вам читать стихи Анакреона по-гречески.
Княгиня благодарила короля за новое свидетельство его благоволения.
– Скажу откровенно, княгиня, – продолжал король, – что я принимаю искреннее участие в судьбе Курбского. Я уважаю храбрость. Он потомок смоленских и ярославских князей, но этот титул исчезает в глазах литовцев и поляков, почему я и решился наделить его другим княжеством. Пусть узнает царь Иоанн, что Сигизмунд Август умеет чтить героев.
Сказав еще несколько приятных приветствий княгине Дубровицкой, как будто мимоходом хваля итальянских поэтов, король удалился с Радзивиллом. Княгиня с веселым и гордым видом, посмотрев на Волловича, сказала ему, что надеется видеть его завтра в числе своих гостей.
– Мне всегда приятно быть свидетелем вашего торжества, княгиня, но я не принадлежу к знаменитым ученым, которых вы завтра к себе ожидаете, благодаря заботливости Сигизмунда Августа Ягеллона, принимающего столь великое участие в избираемом вами супруге… – ответил Воллович.
– Это что-то похожее на ревность, милый Иосиф, но я хочу, требую, чтобы ты был свидетелем моего праздника. Я желаю, чтобы ты сблизился с князем Курбским; он будет тебе полезен. Я предсказываю тебе, – продолжала, улыбаясь, княгиня, – что ты займешь почетное место при дворе Сигизмунда Августа и не отстанешь от твоего брата Евстафия.
– Я желал бы, чтоб оставалось для меня место в вашем сердце. Повинуюсь, княгиня, и завтра надеюсь видеть московского героя у ваших ног.
Иосиф сдержал свое слово. На следующий день, в пять часов вечера, он уже спешил в дом княгини Дубровицкой. Толпа народа теснилась пред домом на улице, смотря с любопытством на богатство одежд гостей, собиравшихся в дом княгини. Обширный двор был заполнен лошадьми, около них суетились шляхтичи и служители; время от времени в широкие ворота въезжали тяжелые, богато украшенные резьбою кареты, обитые кожей с позолотой. Между разукрашенными столбиками опущена была кожаная занавесь, которая отдергивалась при подъезде к крыльцу, и по опущенной деревянной лесенке, волочившейся сбоку кареты, сбегали варшавские красавицы, за которыми важно и чинно спускались по ступенькам гордые паны и степенные супруги их.
В обширной зале, обитой малиновым сукном, висели портреты разных знаменитых лиц, близких княгине. Уже множество гостей собрались здесь, ожидая Курбского. Некоторые окружили Елену, другие заняты были игрой в шахматы или прогуливались в примыкавшей галерее. Великий коронный гетман Иоанн Тарно, знаменитейший из гостей, разговаривал с Вячеславом Ореховским, славным польским оратором, возле них сидел еписком Мартын Кромер, беседуя с братом Иосифа Волловича, красноречивым Евстафием; поодаль почтительно сидели, принимая время от времени участие в разговоре, Квятковский и Стриковский – польские историки, между тем все поклонники красоты восхищались игрой на арфе прелестной Иозефины, племянницы графини Дубровицкой.
Вдруг всеобщее внимание обратилось на двери залы, которые широко растворились, и вошел Курбский в польской одежде, приличествующей его званию, но не блестящей великолепием; Курбский чуждался пышности. Татарская сабля висела у его пояса, та самая, которая сверкала на ливонских полях. Если не по одежде, то по виду можно было узнать в нем между литовцами и поляками чужеземца. В лице его было величие без гордости, важность без суровости, он окинул быстрым взглядом многочисленное собрание и, приветствовав княгиню, непринужденно вступил в разговор.
– Как приятно мне, – сказал он княгине, – встретить у вас моего старого знакомца, с которым мы сходились на ратном поле. – Курбский указал на портрет Гетмана Хоткевича. – Теперь, надеюсь, мы будем дружнее.
Княгиня хвалила сходство портретов.
– Сходство поразительное! – сказал Кохановский. – Особенно в портрете Варвары Радзивилл. Отчего, – продолжал он, вздохнув, – здесь нельзя более видеть ту, которая представляется в этом портрете?
– Изображение ее, – сказал Курбский, – напоминает мне драгоценные для меня черты моего друга, Алексея Адашева.
– Ах! – сказала княгиня Дубровицкая. – Я не могу без глубокой горести смотреть на портрет несчастной моей родственницы. Жизнь ее угасла в цвете лет, при блеске счастья.
– Такова же была судьба и моего друга, – сказал Курбский с чувством и продолжал говорить о свойствах души, заслугах и жребии Алексея Адашева.
С большим участием слушали его все присутствующие. Елена восхищалась силою красноречия Курбского, а из глаз Иозефины выкатилось несколько слез.
Королевский любимец, Евстафий Воллович, был одним из самых внимательных слушателей Курбского. Искусный в делах политики, Евстафий уже пролагал себе путь к высокому званию канцлера и, умея ценить достоинства ума, искал дружбы Курбского. Он беседовал с князем, когда вдруг с галереи раздался громкий звук музыки; все гости встали – вошел король.
Присутствие Сигизмунда оживило общество. Пение и танцы попеременно привлекали внимание короля; но, рассыпая приветствия искусству и красоте, он с удовольствием заметил, что Курбский казался неравнодушным к хозяйке праздника.
– Это лев, – говорил он, шутя, Радзивиллу, – лев, опутанный розами!
– Прекрасная эмблема, государь, – сказал Радзивилл.
– И мы дадим ее в герб князю Курбскому. Да, венок из роз, окружающий льва, изображение мужества, будет знаком могущества красоты, покоряющей силу, и предвестием того счастья, какое найдет здесь Курбский после минувших бедствий.
Раздались снова сладкозвучные голоса итальянских певцов; наконец, начался веселый маскарад танцующих, ослепляя взоры блеском одежды. Древние рыцари мешались с восточными одалисками, турки, арабы – с пастушками Карпатских гор, испанцы – с амазонками; между ними была Иозефина, за которою следовал льстец и очарователь прелестных, младший Воллович, прикрывавший приветствиями княгине свою любовь к милой ее племяннице. Впрочем, сам Сигизмунд Август был в этот вечер его соперником.
Курбский казался здесь богатырем Владимирова века, переодетым Добрыней, но, не любя маскарадов и утомленный непривычным для него зрелищем, он с удовольствием возвратился с шумного праздника Дубровицкой в свой дом.
Чрез несколько дней Радзивилл прислал ему большой свиток, доставленный гонцом из Москвы. Князь с изумлением развертывал длинный столбец; казалось, конца ему не было. Это был ответ Иоанна на вольмарскую грамоту, ответ, которым царь желал постыдить, устрашить, повергнуть изменника в прах.
Много было в чертогах Иоанна толков, забот и труда при составлении этого ответного послания. Здесь придуманы были все укоризны и обличения, какие только казались Иоанну и царедворцам его наиболее выразительными. В самом начале Иоанн славил верность Шибанова в укор изменнику. «Как не устыдишься раба своего, Шибанова, – писал державный. – Он соблюл свое благочестие и пред царем и пред народом; стоя при смертных вратах, не только же отвергся тебя, но хвалил и желал за тебя умереть. Ты не поревновал его благочестию! Для тела погубил душу; не на человека, но на Бога восстал. Бог велит повиноваться властям. Для чего же побоялся от меня, строптивого владыки, пострадать, устрашась невинной смерти? Такая смерть не есть смерть, а приобретение. Ты же продал душу за тело и клевещешь на нас. Кровию порога церквей мы не обагряем, мучеников за веру у нас нет; казнят чародеев, предателей, но таких собак везде казнят. Изменникам везде казнь и опала. И апостол повелевает страхом спасать! Ты пишешь, что убиенные предстоят у престола владычня, но суемудрствуешь. Бога никто же виде! Судьею приводишь Христа, не отказываюсь и я от суда Его. Он, Господь Бог наш, судья праведный, испытует сердца; все помышления наши во мгновение ока пред Ним наги и явны. От ока Его никто не укроется. Ты приводишь судью Христа, а отказываешься от дел Его. Забвенны тобой слова: солнце да не зайдет во гневе! Молитесь за творящих напасть! И не Божия земля изгнала тебя, ты сам себя от ней отлучил. Пишешь, что до дня Страшного суда не явишь нам лица своего, кто же и видеть захочет такое лицо эфиопское?..»
Пространно было послание, но еще мало казалось Иоанну: он дополнил его выписками из поучений Святых Отцов, указаниями на Священное Писание, древнюю историю и даже на баснословие, превращая письмо в целую книгу; наконец, заключил, что по слову: «с Безумным не множи словес», – не хочет более тратить речей с ним.
Прискорбнее всего было Курбскому услышать о том, чего он должен был ожидать: о неизменной верности и мученическом терпении Шибанова.
– Добрый слуга мой! – сказал он с тяжким вздохом. – Тебе подивится потомство! Мне должно преклонить чело пред тобою. Желал бы я слезами омыть язвы твои! Но как мог я усумниться в Иоанне? По какой слепоте не видел я участи, ожидавшей тебя? Не обвинит ли меня потомство? Совесть моя вопиет сильнее укоров Грозного.
Впрочем, Курбский с жестоким удовольствием видел, что гневный Иоанн, желая высказать все, что хотел, ослабил силу своего ответа, до того увлекаясь многоречием, что сам обличал себя в поступках и чувствах, потемняющих славу венценосца.
– Да не порадуется Иоанн моим унижением! – воскликнул князь. – Пусть он услышит мое торжество, увидит брачный союз Курбского с знаменитейшим домом Литвы и Польши! Судьба разорвала союз мой с родиной. Погибло семейство мое! Пусть же буря бросит мой челн в новую пристань. Отныне я принадлежу Сигизмунду Августу.
Не прошло трех месяцев, как король Сигизмунд Август присутствовал в Вильне при бракосочетании княгини Дубровицкой; герб с изображением льва, окруженного цветочным венком, возвышался над воротами дома Курбского. В православном храме, видя возле себя Елену, князь вспомнил Гликерию и непонятное предсказание Салоса; в то самое время оно исполнялось. В тихой Тихвинской обители княгиня Курбская произносила обет иночества; она более не жила для мира, а только для молитв, тогда как ожесточенный и виновный супруг ее готов был с войсками Сигизмунда Августа вторгнуться в пределы отечества.
Глава VIII. Встреча и разлука
Новгородец, которому сын Курбского был обязан спасением жизни, с радостью видел успех своих попечений. Юрий начал оправляться, хотя болезненная томность, следствие испуга и печали о разлуке с матерью, осталась надолго в лице его. Всю дорогу до Великих Лук, он пробыл почти в беспамятстве; в этом городе он стал припоминать постигшую его опасность, но не помнил того, как долго лежал под снегом. Мысль о матери исторгала его рыдания. Он не знал окрестностей эстонской хижины, да и новгородцу не представлялось возможности снова ехать в ту сторону. Юрий не мог указать к ней дороги, и лес был так обширен, что нельзя было надеяться найти путь к бедной хижине; притом, помня завет матери и боясь нескромностью навлечь на нее опасность, Юрий решился не открывать о своем роде и сказал новгородцу, что он сын бедной вдовы, нашедшей пристанище у эстонцев, а отец его, отправясь в какой-то город, пропал без вести. Новгородец утешал его. Желая угодить Богу добрым делом, он оставил при себе Юрия, заботился о нем, как о родном, и, переезжая из одного города в другой, брал его с собой.
При всей юности своей Юрий не забывал слов матери, что от одного Бога можно ожидать верной защиты. Добрый сын усердно молился о ней; где бы ни был он, мысль его всегда обращалась к ней, везде недоставало для него матери, печаль о ней сделалась его болезнью. Новгородец старался рассеивать тоску его простодушными рассказами и приводил ему в пример себя, уверяя, что никто в свете не может быть совершенно счастливым.
– Во многих случаях, – говорил он, – мы сами бываем виною скорби своей; мне также привелось расстаться с добрым братом, уже нет надежды увидеть его, но не случай разлучил нас, а мое неразумие.
– Как ты расстался с ним? – спросил Юрий.
– Я расскажу тебе, – отвечал новгородец, – выслушай и не ропщи на твой жребий. Один Бог знает, к чему ведет нас. Отец мой был новгородский купец и торговал с ганзейскими городами; честностью заслужил уважение, разумом добыл богатство. По Волхову ходили суда его, нагруженные чужеземными товарами. Дом его был как полная чаша; сундуки набиты цветными парчами, а ларцы золотыми корабленниками; праздничный стол ломился от серебряных чаш и блюд. У отца нашего было много детей, но осталось двое братьев: я, старший, да Никола, меньшой. Отец любил нас равно обоих, и мы любили друг друга. Все, что было у нас, делили мы поровну; каждый сладкий кусок пополам. Провинился ли я перед отцом, брат мой принимал вину на себя; ему ли дадут дело, я помогал в труде его. Отец хвалил нас; посторонние люди любовались нами и ставили своим детям в пример нашу любовь и согласие. Бог наконец прекратил дни отца моего. Не успел он оставить по себе завещания, но мы уже были на возрасте; богатство шло в раздел. Все думали, что мы разделимся поровну, но враг душ человеческих, лукавый, позавидовал нам, ослепил глаза мои жадностью; жаль мне было делиться серебром и золотом, и тем более что брат по торговле скоро должен был жить розно со мною. Я охладел к нему, и он с удивлением заметил во мне перемену. Скоро начались между нами несогласия; дошло до ссоры, а там до вражды; я не хотел выделить брату ровную часть и ссылался на свое старшинство. Добрый брат обижался не тем, что я отнимал у него часть имения, но жаловался, что я переменился в любви к нему; упрашивал меня со слезами не льститься на богатство к обиде, не менять дружбу на золото. Жестокое сердце мое окаменело корыстолюбием; я не трогался его просьбами, а упреки раздражали меня. Наконец брат, видя, что старание его безуспешно, пришел ко мне и сказал: «Когда тебе нужно богатство, а не брат, то владей всем; оставляю тебе имение; не возьму ничего; Бог с тобою, только не сердись на меня и прости, в чем я виноват пред тобой!» Сказав сие, брат мой заплакал и поклонился мне в ноги. Жалко мне стало его, но лукавый скрепил мое сердце. Промолчал я, а брат вышел и не приходил больше; я его не видел в тот день. На другой день он тоже не приходил ко мне. Сказали, что вчера еще вышел из дома. И вечером он не возвратился домой; я стал тосковать о нем, начал расспрашивать, отыскивать, но брат пропал без вести. Нет о нем слуха! С тех пор богатство опостылело мне, совесть как змея на сердце. Много было потерь и убытков, а все еще много с меня осталось. Вспомнил я любовь брата моего, вспомнил наше прежнее счастье и слова отца, утешавшегося нашим согласием. Не знаю, жив ли брат и где он теперь; если он жив, то, верно, в нужде и бедствии, а я живу в избытке, но страшусь суда Божия и охотно бы поменялся богатством моим на рубище моего брата, лишь только бы увидеть его и прижать к сердцу, родного!
Так рассказывал Никанор-новгородец Юрию.
Между тем польское войско, предводительствуемое Курбским, подвигалось к Великим Лукам и роптало на нерешимость вождя. Медленность в движении полков не оправдывалась в глазах поляков молвы о быстроте и отважности князя. Курбский чувствовал, что идет по русской земле: одно мщение сроднило его с Польшей. Увлекаемый стремлением ненависти, Курбский желал ужаснуть Грозного, окружить его смутами и опасностями, но страшно было пробуждение совести несчастного вождя! Ступив на русскую землю, он узнал, что сердце его не могло отторгнуться от отечества, которому некогда посвящена была жизнь его, труды, победы и раны. Таковы плоды измены! Человек, понимая свое бедствие, на пути мрака не имеет силы возвратиться к свету, падает, и темная глубина бездны охватывает жертву; взор его стремится к высоте, но дорога светлого пути для него уже недоступна. Курбский мог со славою умереть невинно, но измена свершилась: одно преступление ведет к другим. Приняв почести от Сигизмунда, в укор Иоанну, он не мог отказаться от начальства над войсками; предводительствуя врагами России, стал врагом родной своей страны. Но рука, привыкшая к победам, не осмелилась разразиться грозой над отечеством; каждый шаг вперед укорял его в измене; он обессилел этим чувством и старался уже отвращать бедствия, навлекаемые им на Россию, желая устрашать Иоанна только призраками опасности.
Войско роптало и ослушалось повелений вождя. Поляки хотели потешиться разорением русских сел и городов.
Русские полки встретились с неприятелями близ Великих Лук. Поляки стремились пробраться в богатый Великолуцкий монастырь; давно они желали добычи. Сошлись противники, завязалось сражение, и Курбский не мог остановить убийственной сечи. Поляки порывались к монастырским стенам, но град камней со стен, туча стрел из луков и дождь пуль из ручниц и пищалей отразили всадников; они скоро опомнились и с неистовою яростью понеслись на русские отряды, защищавшие монастырь; счастье послужило им: русские смешались и отступили в беспорядке; к большему ужасу их, Курбский показался на холме мрачный, грозный, подобно вестнику смерти, духу мщения. Увы, не знали они, что сердце его тогда дрожало за русских.
– Не устоять против этого зверя! – кричали русские воины, рассыпаясь в бегстве; между тем несколько человек кричали ему: – Предатель! Изменник! Судит Бог тебе за кровь русскую!
Уже разрушались монастырские стены, и сквозь проломы побежали отчаянные иноки, падая под мечами врагов.
– Прекратите, прекратите убийство! – кричал Курбский.
Но поляки не слушали слов его; в страшном смятении смешались вопли жертв и крик поражающих; уже две церкви пылали; пламя охватило монастырскую кровлю; с треском раздробились стропила высокой колокольни, и звон падающих колоколов раздался среди дыма, пожара и звона мечей. Курбский видел, как святые иконы падали из рук трепещущих старцев, как русская кровь брызгала на золотые венцы и оклады. Душа его содрогнулась; он не вытерпел и бросился наказать непокорных, не внемлющих его повелениям. Поляки с изумлением остановились. Вдруг он замечает в толпе русских знакомое лицо. Курбский узнает своего сына, бледного, испуганного, покрытого пылью, обагренного кровью… Юрий узнает отца, простирает к нему руки, но в эту минуту внезапно подоспевший полк башкирских стрельцов разделяет отца с сыном, пронесшись между русскими и поляками.
– Спасите, спасите этого отрока! – кричит Курбский воинам и спешит добраться до Юрия; множество ратников падает около Курбского, уже бегут от него с трепетом свирепые башкиры и татары, кидая луки и сабли; уже в оцепенении повергаются пред ним его пленники, но он более не видит сына. Тщетно Курбский, озираясь вокруг, зовет его: радостные крики поляков заглушают голос вождя. К нему теснятся с поздравлениями, но князь не слышит приветствий; он ищет сына. Но Юрий уже далеко. Новгородец Никанор увез его.