Полная версия
Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой
И чтобы уж совсем стало ясно, я добавил фразу, которая, скорее, была просто грубостью:
– Писатель Галина Щербакова – это в какой-то мере и мой проект.
Она посмотрела на меня. Это был взгляд из какой-то такой глубины, какую я не видел никогда.
– Санечка, разве я этого не знаю?
…То, что вы только что прочитали, я написал 15 августа 2012 года. А на следующий день получил на почте два больших пакета из Израиля, от Людмилы и Бориса Коварских. Людмила – это Люка, младшая сестра Гали. В пакетах были 14 писем, которые Галина отправила своим родственникам, когда те уехали из России на ПМЖ в 1994 году и которые Коварские сберегли во всех разнообразных обстоятельствах жизни на новой для них земле.
И у меня вдруг случилось четырнадцать неожиданных свиданий с ней за один день. И каких! В большинстве случаев на каждом из них узнавал что-то… новое о человеке, о котором, думал я, знал все.
Вот, к примеру, написал о том, как наблюдал много раз случаи, можно сказать, патологической неспособности автора радоваться собственным достижениям. А прочитал эти письма – и развел руками…
«Ваш отъезд, – писала она сестре, – встряска, которую я, конечно, еще не пережила и переживу ли… Хожу и разговариваю с тобой, ищу тебя, в общем тоскую. …На меня возник клёв в журналах и издательствах, который я рассматриваю как моральную компенсацию за ваш отъезд. Как говорится, нет худа без добра. Повестушку про тетю Таню – помните? – взял «Новый мир». А некое изд-во, обожравшись Стаутом и Чейзом, взяло у меня все, что было, что есть и что будет. Это ничего не значит. Журнал может полюбить другого, а изд-во может лопнуть, но в момент, когда я, Люка, ищу тебя по квартире, такой интерес мой организм поддержал. Хотя я и так бабахнулась в криз, а, не будь ласки по авторскому подлежащему, могла бы бабахнуться глыбже».
«…я веду сейчас абсолютно ненормальную для возраста и необычайно сладкую для души жизнь: графоманничаю с утра до вечера. Мне – как бы ни было тяжело, а у меня просто болит рука рабочая – это состояние нравится, я впадаю в абсолютно радостное одиночество и не тягощусь им. Началось все с того, что в литературе оказалась нужна – тьфу! тьфу! тьфу! – а главное, начиная с повести о тете Тане, я как-то легко перешла в какое-то другое состояние – я знаю, я умею, я не боюсь.
Надо сказать, что подвигу (в смысле продвижению) я обязана и собственным детям. Я, Люка, сделала печальное, но и радостное открытие сразу. Радостное потому, что лучше знать, чем не знать. Мама моим детям нужна победительная, чтоб можно было стоять на крыльце Дома кино и гордо кричать: «Моя мама сценарист».
Я писала Сашке своему всякие письма, длинные, короткие, истерические, жалобные и очень его раздражала (так мне кажется). Потом стала писать коротенькие писульки и обидела мальчика. Когда же я написала, что у меня все хорошо, что я на плаву, что у меня болит пальчик, но это не считово, выяснилось: это самое то! Мама – молодец. Вот так все и сошлось одно к одному: состояние души, маленькая пруха и желание детей видеть маму, у которой все о`кей. Нате вам, паразиты, сказала я. Такая и буду.
…На дачу в этом году не еду – буду работать. Только бы не подвела физика и химия организма. Так как писать мне надлежит про любовь, я сочиню такую, что всем и не снилось. Я теперь знаю, как…».
Оказывается, и такой была моя Галя! Но раскрывалась такой она не мне, а родной крови – сестре.
Бог ты мой! Как я мог забыть, что одним из самых первых вожделений юной Галины Руденко было желание стать артисткой! Она признавалась, что ей нравилось быть учительницей, потому что школьный класс ей казался подобием театрального зала, перед которым она являла… школьные литературные образы. Да и в обычной жизни она всегда преображалась, рассказывая – изображая! – какие-нибудь даже самые заурядные случаи повседневности. Короче, как нам разъясняли похожую ситуацию братья Меладзе в популярной песне, «она была актрисою, и даже за кулисами играла роль, а зрителем был я». Играла роль человека, привычно и спокойно воспринимающего свои столь естественные (!) успехи.
И чему удивляться? Разве я сам перед нею в каких-то случаях не изображал «крутого мэна»? И разве мне это не помогало выходить с меньшими потерями в иных трудных ситуациях? Другое дело – во мне нет ни капли артистических данных, и Галя в моих стараниях в чем-то превзойти самого себя наверняка видела мою бесталанную игру. Но никогда, никогда это не показала. Настоящая женщина.
Ну, а я? Всю жизнь помня, что живу со стихийной актеркой, и питая расположение к этому ее свойству, именно вот в этом пунктике жизни – моей причастности к ее писательскому существованию – позабыл о столь явной ее черте. И теперь знаю, почему. Этот пунктик был для меня слишком жгучим в жизни. На нем испарялось мое чувство юмора.
Да, вот оно, еще одно подтверждение старинной акиомы: мы знаем только то, что ничего не знаем. И не о чем-то там хитромудром, а о людях, с которыми живем. Именно об этом и писала сестре Галина еще в одном своем донесении о нашем московском житье-бытье. Ее простодушному признанию придает ценность то, что оно принадлежит уже признанному мастеру своего дела, пользуясь выражением Юрия Олеши, «инженеру человеческих душ».
Тут нужно пояснить. В Москве жили близкие родственники Галины, тетя, сестра ее мамы, с мужем. Ируся и дядя Коля, крупный стройбанковский финансист (начальник Управления финансирования строительства предприятий химической, нефтяной, газовой промышленности) и ответственный прокурорский чин. Но главное было в другом. Ируся и дядя Коля были страстными поборниками коммунистической идеи, а мы приехали в столицу уже внутренне завзятыми антисоветчиками. А тут еще август 68-го… У всех нас хватило ума соблюдать внешнюю родственную благопристойность. Но… Наши «старшие» девять лет, пока Галина безуспешно осаждала редакции издательств и журналов своими повестями и романами, совершенно искренне считали ее тунеядкой. «Кто тебе сказал, что ты писатель? – терпеливо поучала племянницу Ируся. – Ты сначала заработай хорошую пенсию, а тогда уж и пиши что твоей душе угодно».
Однако все наши идейные, да и вообще любые противоречия смехотворны перед лицом времени. Пришла пора ухода старших. У Ируси она была тяжелой, с переломом шейки бедра. Дядя Коля прожил без нее два года. Мы, понятно, их обихаживали, как могли, и проводили с миром и… любовью. Спросите: откуда она взялась? От знания. Вернее: от познания. От познания определенного, единичного человека. Смею предположить (и тут, думаю, многие со мной не согласятся, но это так), таким познанием даже близких людей мы, как правило, не обладаем.
Вот оно, письмо Галины.
«Последнее время стал сдавать дядя Коля. И то, что он позволяет приносить себе молоко, хлеб, доказательство тому. Ему помощь извне дается необычайно трудно. Я же ловлю себя на странных чувствах – посещения его даются мне легче, чем покойного Ф. Он контактен, чистоплотен, абсолютно в здравом уме, много читает из моих рук, а главное, политически не агрессивен. То есть просто старый старик, которому помогать не противно, а даже приятно. Господи! Каким же персонифицированным злом он был для меня когда-то. Я же помню это очень хорошо. А вот сейчас, Люка, ни одна струна не вздрагивает во мне старым гневом. Я его просто жалею. А вот Ф. раздражал невероятно своей злобой, ненавистью.
Мы не знаем ни себя, ни других. Я в этом убедилась еще на одном трагическом примере. Помнишь такого, Л.Б.? Две недели тому назад он повесился в своей лондонской квартире. Абсолютно благополучный, удивительно уравновешенный, имеющий с моей точки зрения все, он, оказывается, был глубоко несчастен. А уезжая, звонил, беспокоился о Щербакове, который искал тогда работу, а надо было – как я теперь понимаю – говорить о нем самом. Вспоминая этот звонок, а он звонил и Катьке (наша дочь. – А.Щ.), задним числом соображаю: он прощался.
Ну и что такое это наше знание о людях? Да ничего! Понять бы себя, но и тут сплошная топь…
Будете смеяться, но я тут, по случаю, стала читать «Коран». И он мне понравился! Никакой агрессии, никакой ненависти, мягкая такая мудрость. Никаких призывов к газавату.
Да! Еще одна подробность к тезису о непознаваемости человека. Наш любимый Рязанов, не сносив башмаков, стал вводить в свет новую будущую жену. Да я разве против? Конечно, надо жениться, ведь не старик еще, мужик! Но неужели, неужели нельзя было удержаться от гласности? Даже не от совместного проживания, черт с вами, а от введения в круг новой партнерши, не дождавшись даже полугода? Пожилые дамы в шоке, а я все о том же – ничего не знаем, не дано знать о другом.
А я о себе еще добавлю: я к этому незнанию всегда еще прибавляю собственную фантазию о человеке, а потом разбиваюсь мордой об то, что было под моей фантазией.
Ну, ничего, дорогие, ничего! Главное же процесс… Процесс постижения собственной дури и исторжения ее».
Ну, да. Вот только знать бы, что есть дурь, а что не дурь. Наша привязчивая, возможно, врожденная суеверность («в литературе оказалась нужна – тьфу! тьфу! тьфу!») – уж точно не разумность. Ну, а вот исходящая от пишущего субъекта вечная тревожность, смутность, неуверенность ни в чем («Это ничего не значит. Журнал может полюбить другого, а изд-во может лопнуть», «А вот это никто не проверял. Может, их куда-то увозят на макулатуру»), в которых мы существовали со дня ухода Галины с государственной службы? Избавление от этой круглогодичной нервической дрожи пришло лишь на тот малый описанный мной промежуток предзакатного душевного покоя, который воспринимался как нечто райское. А теперь я думаю, да нет, скорее уверен в этом, то наше умиротворение было знаком завершения: исполнено предназначение, судьба Галины состоялась. И она была угадана – в том числе мною – верно, в соответствии с провидением, со знаками высшей силы, расставленными на нашем скоротечном пути.
Но если такое завершение равно покою, то что тогда это – вечно мучившие нас тревоги и смятения, казавшиеся помехами жизни и капризами несовершенных божьих тварей? Не есть ли они порождение тех же импульсов, которые называются творческими, то есть единственными, способными создавать? И тогда – те тревоги и смятения не напрасны?..
III
Итак… Мы целовались. Мы были счастливы.
Вы нас поймете, если мысленно, в воображении, перенесетесь на полвека назад. Тогда было не только популярно, но и вполне жизненно изречение: « Умри, но не давай поцелуя без любви!» Многие нерадивые в учении девушки почему-то считали, что оно принадлежит Зое Космодемьянской, но более прилежные правильно знали его источник – роман Николая Чернышевского «Что делать?». А кто еще его и прочитал, с удивлением обнаруживал, что Николай Гаврилович вложил эту фразу в уста проститутки Жюли.
Сегодня, с недоумением размышляя над этим пламенным призывом из сборника афоризмов, молодые люди на интернетовском сайте выражаются кратко и определенно:
–посмеялась;
–так смешон этот пафос… типа больше умереть не за что;
–суть верная, но не жизненная;
–люди тогда васче целоваться разучатся… если уж и секс сейчас не по любви, то о каких поцелуях речь;
–это никогда не было жизненно.
Мне всегда приятней соглашаться с молодыми, чем спорить. Но вот последнее утверждение в вышеприведенном списке мнений абсолютно ошибочно. В 1958 году котировка тогдашних поцелуев была в сотни раз (а может, и в тысячи) выше нынешних, они если и не приравнивались к любви, то были ее сертификатами – и это было «жизненно». Короче, «поцелуй – это печать любви» (Ганс Лобергер, австрияк).
Согласно условиям служебного романа, у нас не было проблемы, как бы увидеться друг с другом. Но, конечно, нам этого было мало, и мы регулярно смывались с работы, находили тихие городские уголки, целовались и рассказывали о себе. Галя была замужем, более того, у нее был почти двухгодовалый сын. Я отдавал себе отчет, что эти подробности биографии моей избранницы, конечно, как-то осложнят дальнейший мой путь, но чувство ликования от само̀й счастливой жизненной находки вкупе с уже отмечавшимся здесь благодатным легкомыслием автора окрашивало мое челябинское существование в радужные цвета. У Галины было более трезвое отношение к ситуации, но мне удавалось пропускать ее мудрые сентенции и предостережения мимо ушей. Так же, как пропускал и ее горестные сетования из-за того, что мы «не совпали по времени».
Между прочим, вот к этому, последнему ее, скажем так, пунктику надо было сразу отнестись посерьезней. Он оказался навязчивой идеей, которая изводила меня всю жизнь. Галина была на шесть лет старше. Я не буду описывать разнообразные бедствия, могущие произойти из этого драматического обстоятельства, которые она предвидела и рисовала мне. Если из-за чего и мог произойти распад нашего союза, то в первую очередь из-за этого ее бзика. Потому что корректной реакцией на него были две возможности: наплевать и забыть – или разойтись как в море корабли. Мы ухитрились пройти свою стезю по какому-то третьему, видимо, неправильному пути. «Ну, это, видимо, любо-овь», – не раз недоуменно пожимала плечами наша дочь, наблюдая, как мы терпим, по ее понятиям, нетерпимые наши деяния или реакции.
По большей части она имела ввиду мои деяния и реакции. А, соответственно, «любовь» – относилась к Гале, понятно, подразумевалась самоотверженная, декабристская любовь. Так что пиши этот мемуар Галина, и я наверняка узнал бы про себя много интересного.
К моей горькой печали, писать его выпало мне.
Так что терпите мою неколебимую субъективность.
Впрочем, по данному пункту – разница в возрасте – все знавшие нас могут подтвердить мою правоту (и фотодокументы свидетельствуют это): во все времена мы были… абсолютно одинаково молоды, а потом абсолютно одинаково немолоды, абсолютно одинаково стары.
А тогда, на заре нашего счастливого романа, я элементарно балдел от нее – от ее (скажу по-украински) очей, от славно сотворенной малороссийской природой фигуры, прельстительно-манящей (никогда не забуду, как она переживала, услыхав на улице относящуюся к ней реплику: «Глянь, вон какая украиночка идет!»), от ее отмеченного девчоночьей живостью лица. Но она никогда, даже подростком, не была такой, которую тянуло бы назвать «девчушкой». У этой девушки всегда было «содержательное» лицо. (Я воспользовался выражением Галины, она нередко так говорила о симпатичном ей человеке).
Что касается возраста… Я вспоминаю историю, рассказанную мне бывшими ученицами Галины Николаевны. Они были в выпускном классе, когда на школьный вечер пришли мальчишки, окончившие десятилетку два года назад. И Вадим Бершадский, один из влюбленных в свою бывшую учительницу парней, спросил ее:
– Ну, теперь-то нам уже можно называть вас просто по имени?
Резко отрицающий жест был смикширован забавным словом:
– Не можно!
Вадим был моим ровесником. Мне несказанно повезло: я не был ее учеником…
…Но был ее учителем!
Помимо любви, у нас была работа. Мы к ней относились так же серьезно. Что бы там ни говорили, а самый лучший наставник в чем угодно не лицензированный профессор и даже не мастер своего дела, а тот, кто сам только-только уразумел, как это дело делается. А я отчасти и был таким в газете.
Помню, она внимательно слушала, как я глубокомысленно вещал:
– Ты можешь рассматривать своего героя со стороны и потом все объективно, детально описывать. А можешь постараться посмотреть на все с его точки зрения, его глазами. И у тебя получатся два разных материала при одних и тех же фактах.
Это было не из лекций по теории и практике партийно-советской печати, а из маленького, но своего опыта. Мы, естественно, не знали про методы западного, нарочито объективированного, по глаза засыпанного информационным сырьем стиля, но стремились нащупать свой почерк, отличающийся от кондовой манеры партийного идеологического пошиба.
В то время в журналистике было интересно. Помню, к нам на факультет приходил Песков, рассказывал о том, как главный редактор «Комсомолки» Алексей Аджубей, увидев снимки Василия, провинциального фотографа, велел, чтобы с завтрашнего дня этот парень работал в его редакции. После встречи с Песковым у меня сама собой образовалась зарубка в сознании, впрочем, тогда еще едва заметная: «Комсомолка» – это то, что мне годится.
Тогда же у меня открылся мой личный счет великих отечественных редакторов моего времени. Их не так много: Аджубей, Егор Яковлев, Сырокомский, Коротич, Владимир Яковлев.
Вскоре Аджубея, зятя Хрущева, перебросили в «Известия», и с них в СССР началась некая иная журналистика, какой мы еще не видели, с ее отнюдь не стопроцентной, но все равно шокирующей народ мерой правды. Вдруг появилась «Неделя», приложение к «Известиям», совершенно новый для страны Советов тип газеты – «для чтения». А еще еженедельный дайджест (впрочем, такого слова в русском языке тогда не было) «За рубежом». Плюс «Иностранная литература», «Юность», и вообще смена стилистики в периодике, большая часть которой, к удивлению читателей, на какое-то время заговорила на вполне человеческом языке. Откуда-то враз появилось много талантливых перьев. Это был тектонический сдвиг в прессе СССР.
Все это было нашей школой. Мы с Галей проходили ее совместно. Собственно, только поэтому я и допустил маленькое отступление от рассказа о нашей личной жизни. Например, мы оба были в восхищении от писаний Леонида Лиходеева, фельетониста «Литературной газеты», с нетерпением ждали дня выхода этой газеты с его сочинением, точнее, следующего дня, поскольку к нам она приходила с суточным запозданием. Мы были неоригинальны в своем пристрастии. Читающая и мыслящая часть народа «шла» в «Литературку» на Лиходеева, как в Ленинградский театр миниатюры – на Райкина. Счастливое совпадение: всплеск блестящего остроумия в творчестве уже набравшего силу, но еще достаточно молодого талантливого литератора – и распахнувшаяся хрущевская «форточка».
Отчасти, наверное, и под влиянием Лиходеева я начал писать фельетоны, и даже темой дипломной работы выбрал «Фельетон». Ясно, мои опусы не могли сравниваться с лиходеевскими ни по субъективным параметрам (грубо говоря, по одаренности авторов), ни по объективным (Лиходеев писал так называемые проблемные фельетоны, а от меня требовали, чтобы к тому же в тексте были конкретные, с именами, носители каких-то людских червоточин). Но Гале мои сочинения нравились. И она говорила, что я буду работать в «Литературной газете», она это точно знает.
Прошло восемь лет. Наша семья жила уже в Волгограде. В один прекрасный день нам приносят вместо прежней «Советской печати» журнал «Журналист» – ослепительное по содержанию и профессиональному фонтанированию издание – детище Егора Яковлева. Я его проглатываю от корки до корки и говорю: «Вот где надо работать-то»…
И вот что я вам доложу, подводя некоторые итоги.
В «Комсомолке» я был.
В «Литературке» тоже.
В «Журналисте» протрубил аж 18 лет.
Согласитесь, эти стечения любопытны. Но вот незадача: в «Комсомолке» я обретался, естественно, в отсутствие Аджубея, в «Литературке» – намного позже, чем оттуда ушел Сырокомский, в «Журналисте» – когда уже там не вспоминали про Яковлева. Так вот вращаются коварные колесики машины бытия.
Но зато! Когда в конце девяностых на волне народного недовольства вдруг взлетел «Огонек» Коротича и я стал завистливо поглядывать на окна пятого этажа, занимаемого его редакцией, однажды ко мне, на одиннадцатый этаж, в «Журналист», пришел сам Виталий Алексеевич…
Было нам везение и в том, что мы начинали и потом довольно долго пребывали в так называемой молодежной прессе, а не в «большой», партийной, где правили непосредственно обкомы руководящей и направляющей. Молодежным журналистам под предлогом их юного «недомыслия» порой позволялось то, за что сотрудник «солидной» газеты мог запросто вылететь из профессии. И не мудрено, что многие такие серьезные «органы», мало в чем изменившись с пятидесятых, в таком состоянии счастливо дотянули до застоя имени Леонида Ильича.
Мы тоже, конечно, были не светочи истины. Делали глупые вещи в силу, на самом деле, недомыслия. Помню, как я, сотрудник редакционного департамента пропаганды, собирал аж целый газетный разворот в поддержку зажигательной идеи положить на лопатки США в экономическом соревновании. Подборка озорно называлась «Держись, Америка, догоняем!» Наш художник Толя Гилёв нарисовал для ее «шапки» насмерть перепуганного империалиста, которого вот-вот схватит за фалды мускулистый и лукавый, типа нынешнего олимпийского чемпиона Дмитрия Мусэрского, спортсмен в футболке сборной СССР. В этот богоугодный промоушн (однако ведь и такого слова не было. Как жили?..) я втянул и Галю.
А еще была у нас внештатница, по-моему, ее звали Руфа. Я попытался и ее привлечь к делу. И нарвался на дикую насмешку. Руфа сказала, что США – самая великая страна. А тягаться с ней по части экономики – такое могло придти в голову только сумасшедшему. Она говорила какие-то резоны, но я их не помню, да и слышать тогда не хотел. Мы выставили перед ней кучу цифр, набранных в справочниках, которыми плотно обложились (чуть не написал – облажались), но вызвали этим только смех: «Вы в это верите?»
Она потом не раз приходила в редакцию и всегда затевала с нами какой-то болезненный спор про Америку. Тогда нам было просто дискутировать. Разве не наша страна запустила первый искусственный спутник Земли? А второй? А с собакой Лайкой?..
В конце концов решили считать ее чокнутой. И успокоились.
А дальше? Что было дальше? Не в редакции, а помимо? – слышу я вопросы будущих читателей.
Я их понимаю. И сам тогда был всерьез обеспокоен темой дальнейшего.
Помните, лет пятнадцать назад в телевизоре появилась передача «Про ЭТО». Может быть, для того, чтоб ее не путали со знаменитой поэмой Маяковского, «ЭТО» писалось, как КПСС, прописными буквами. И впрямь, не стоило одно с другим смешивать. Если Владимир Владимирович призывал «Постели прокляв,/ встав с лежанки,/чтоб всей вселенной шла любовь», то телепрограмма, наоборот, усиленно зазывала возвратиться в проклятую поэтом постель, вновь улечься на лежанку. И заняться естественным делом, на которое людей (от них, от будущего народонаселения, представительствовали Адам и Ева) благословил (или обрек?) сам Всевышний.
Лично я благодарен передаче именно за словесное новшество. С тех пор ничего не стоит написать, что, к примеру, ученые выяснили: молодые люди про ЭТО думают в среднем 19 раз в день, а девушки – 10. Без стеснения можно донести любую информацию про… ЭТО. И мне при такой терминологии не трудно признаться, что я довольно напряженно думал об ЭТОМ. Тут важно понять. Выше приводилось наблюдение одной «совремеши»: если уж и секс сейчас не по любви… то, приведу я свое мнение, вопрос успешности или неуспешности ЭТОГО, можно сказать, ничего не значит. Ответственность нулевая. Но все совсем по-другому в ситуации «а если это любовь». Тут, бывает, на кон ставится, может быть, самое дорогое, а иногда и жизнь.
С какого-то времени я в среднем по 19 раз на дню (если, конечно, верить науке) размышлял, где же ЭТО может у нас случиться. Не забывайте, что был самый смак, самый расцвет социализма, коммунизм уже не за горами, и поэтому человек со всеми его потрохами – вера, любовь к родине, вкусы в искусстве, семейные передряги – должен быть, в идеале, под неусыпным прожектором партийно-общественного контроля. А уж что касается ЭТОГО… Бдящие бабушки, дюжие тетечки на заставах молодежных общежитий в основном остались в анекдотах и кавээновских шутках с бородой, а тогда почитались как высокоидейные стражи вбиваемой колом коммунистической морали.
Но, как это ни огорчительно для Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и примкнувшего к ним Мао Дзедуна, даже в городе Глупово (читай, социалистическое содружество) в основном действовали не их фундаментальные установки, а брошенная в дорогу Адаму и Еве прощальная заповедь Всевышнего.
…Летним воскресным днем мы возвращались со свидания в рощице (или сквере?) позади пединститута. Дошли по улице Спартака (узнать бы имя того дурня, что когда-то переименовал ее – никогда не догадаетесь – в …проспект Ленина) до большого дома в самом центре, где жила Галя.
– Ты помнишь, где комната, в которой я живу? – спросила Галина.
Я помнил, мы с Юрой Ершовым, нашим фотокором, были на ее двадцатисемилетии. Каким-нибудь приятным воспоминанием это не было отмечено.
– На тебе ключи, иди туда, – повелительно сказала моя подруга. – Я скоро…
И быстро смешалась с людьми «Брода», каковым здесь слыло это место.
Я пришел в коммунальную квартиру на пятом этаже. Пооглядывался. Я знал, что сына Хоку (он Саша, конечно, но я звал его Хокой, потому что его это веселило) Галя отвезла к своей маме в Донбасс. Но я еще не знал, что и ее муж уехал по своим сугубо научно-философским делам то ли в Свердловск, то ли в столицу.