
Полная версия
Русский вагон. Роман
12.1932 – 11 100.
01.01.1934 – 29 659.
01.01.1935 – 36 313.
01.01.1936 – 48 740.
01.01.1937 – 70 414.
01.01.1938 – 90 741.
01.01.1939 – 138 170.
01.07.1940 – 190 309.
01.01.1941 – 187 976.
01.01.1942 – 177 775.
01.01.1943 – 107 775.
01.01.1944 – 84 716.
01.01.1945 – 93 542.
01.01.1946 – 73 060.
01.01.1947 – 93 322.
01.01.1948 – 106 893.
01.01.1949 – 108 685.
01.01.1950 – 153 317.
01.01.1951 – 182 958.
01.01.1952 – 199 726.
01.01.1953 – 175 078.
Известно, расправа с одним человеком – трагедия, с тысячами – статистика.
Статистика СВИТЛа, Единого Северо-Восточного исправительно-трудового лагеря, пробрала меня, как мороз пробирает, до костей.
Магадан – побратим Анкориджа, между прочим. Аляска ведь была русской. А Анадырь, через который я однажды летел, – побратим Бетла. Тоже Аляска. На территории американской Аляски я воспользовался сверкающим чистотой туалетом, ну воспользовался и воспользовался, ничего не колыхнуло, чего колыхать бесчисленному числу подобных по всем Штатам. На территории русской Чукотки, в ремонтируемом Анадырском аэропорту, оскользаясь и падая, танцуя неверными ногами на ледяных торосах, натасканных ветром, пробираясь вслед за служащим порта в деревянный домик с деревянным очком, я вдруг остановился и застыл: слабое ребячье воспоминание, не знаю, о чем, внезапно пробило, как пробивает кабель, и сноп электрических искр брызнул во все стороны – эффект умственной электросварки.
Я взял такси, назвав водителю план: Охотское море – Тауйская губа – бухта Нагаево. Водитель, невозмутимый и почти неподвижный, уткнулся в ворот каляной брезентовой куртки и не отреагировал. Таксисты, чаще всего, люди разговорчивые. Этот молчал всю дорогу. Пытаясь втянуть мужика в беседу, я сообщил, что приехал взглянуть на колымские лагеря или на то, что от них осталось. Он будто не слышал, не отвечал, глядя прямо перед собой, ко мне не поворачивался, лица его я так и не рассмотрел. На каком-то километре дороги он притормозил и махнул рукой в сторону. Я проследил направление жеста, однако ничего похожего на лагерь не обнаружил. Стояли жилые постройки, деревянные и каменные, крашенные желтенькой краской, какой выкрашено пол-России, давно и сильно облупившейся, детишки в зимних пальто с хлястиками и в нахлобученных на головенки шапках-ушанках, игрались с консервной банкой как с футбольным мячом, что-то неразборчивое снова тронуло нервишки, как смычок трогает струны, тетки воевали с бельем, вставшим колом на морозе, преобразившись из пошивочного материала в строительный, подобие гипсокартона, лишь кое-где из-под снега торчали куски ржавой колючки. Пейзаж был точно таким, каким застал его Туманов, возвращавшийся в эти места взглянуть на свое зэковское прошлое, а прошлого не было. Хорошо это или дурно, не мне судить.
Таксист, которого я уже почитал за глухонемого, внезапно бросил отрывисто, по-прежнему не глядя на меня: хотите, отвезу на сопку Крутую, там Маска скорби. Хочу, сказал я, припоминая все, связанное с Неизвестным.
Сопка Крутая оказалась совсем не крутая, а довольно плоская. Поименовавшие ее то ли пошутили, то ли возвысили окружающий пейзаж, чтобы возвысить себя. Дорога к сопке вела мимо гаражей, складов, свалок, присыпанных снегом, сквозь который пробивались какие-то железные прутья, бутылки, куски пластика и прочий житейский мусор.
Пятнадцатиметровое лицо-маска из тесанного серого бетона, показавшись, едва ли не испугало. Теперь оно близилось, вырастая из груды камней, – метафорический человек либо человечество, из одной глазницы которого вытекали слезы, они же – более мелкие маски-лица, вторая глазница являла собой окно, забранное решеткой. Машина остановилась на автостоянке, я двинулся к памятнику пешком. Бетонная лестница с металлическими поручнями вела наверх. Другая, узкая и тоже бетонная, вниз. Я пошел по ней. У входа в помещение на гвозде висела рваная телогрейка, еще какое-то тряпье, дальше камера, нары, стол с керосиновой лампой, зарешеченное окошко. На улице яркий день, здесь тьма, которую пробивал только пыльный луч солнца. Я – не слишком трепетное животное, но тут тяжелое, каменное одиночество навалилось на меня, грозя раздавить. Всеми своими красными и белыми шариками я ощутил, что такое узилище. Тошнотворный тухлый запах вызывал рвотный рефлекс. Запах проникал через мои ноздри прямо в легкие, заставляя не просто откашливаться, а выхаркивать какую-то мерзкую слизь, усугубляя и без того тягостное положение, в каком я добровольно очутился. Добровольно ли – была одна моя мысль. Так пахнет несвобода – другая. Когда глаза мои привыкли к темноте, я различил кучки по углам камеры. То были полузасохшие фекалии. Люди приходили сюда испражняться. Это было похуже, чем гадить в подъезде, что бытовало в этой несчастной стране совсем недавно, и вот, похоже, еще и продолжает бытовать.
Я поспешил закончить мою экскурсию и выбраться наружу. Вокруг были разбросаны камни с религиозными знаками разных верований, на бетонных брусках высечены прозвища лагерей: Ленковый, Широкий, Борискин, Спокойный, Прожарка.
У Неизвестного родители были репрессированы. Но почему маска? На маскараде человек выдает себя за другого. Люди скрывают лицо, желая спрятать под маской, какие они настоящие. Или под шляпой. Шляпа честнее. Маска лукавее. Маска скорби – значит не настоящая скорбь? А что? Притворство? Вы этого хотели, Неизвестный?
Два художественных символа – поезд-знамя и маска скорби – два прямо противоположных художественных высказывания.
Фронтальная надпись на отдельно стоящей стеле гласила: построен на средства президента России Б. Н. Ельцина. Крупными каменными буквами. Ниже перечисление организаций, поторопившихся вслед за президентом вложить средства в памятник. Тоже крупными буквами. Как будто это самое важное. Людское тщеславие часто смешно, иногда – неприятно.
Я сел в машину и сказал водителю: в аэропорт.
Минут через пять он проговорил:
– Сколько денег угрохали, сволочи, лучше б людям роздали.
Людям он ударил на последнем слоге. Роздали – на первом.
Перед входом в здание аэропорта машина остановилась, я достал бумажник. Я отлично знал, как расплачиваются в новой России, и, помимо карты Master Visa, прихватил с собой некоторое количество долларов кэшем. Водила повернулся ко мне, внимательно следя за тем, как я перебираю банкноты в бумажнике. В сгущающихся сумерках я, наконец, увидел его физиономию с несообразными, будто наспех набросанными деталями: набрякшие веки, кривой рубильник, костистый подбородок, крепко сжатый безгубый рот и кожа в угрях – физиономия вырожденца. Он был не стар и не молод, что-то между тридцатью и сорока.
– Ну и чё? – спросил он злобно.
– В каком смысле? – Я еще отсчитывал деньги.
– Проехался, и чё?
– Ничё, – пожал я плечами.
– То и оно, что ничё… – Он выругался матом. – Тебе ничё, позырил, и хвост трубой, а мы коротай свой век на чужих костях, а чё души их мертвые по ночам волками воют, а мы вой слушай и сами вой, ничё ж не поменялось…
Еще на сопке я заметил, что шашечек на машине не было, и теперь сказал примирительно:
– Ну как же ничё, жить-то, небось, получше стало, особенно, как на себя, а не на дядю начал работать…
– Получше на том свете будет, – не принял он моего мирного тона.
– Где же, если там мертвые души волками воют, – поймал я его на противоречии.
– Дак загубленные воют, може, устанете губить, одна надежа на вашу, душегубов, усталость…
Он равнял меня с душегубами. Возможно, он был не так уж неправ.
– Сидел? – спросил я.
– Сидел, – зыркнул он маленькими, злыми, как у медведя, глазками. – Это вы там, на материке, дела делаете, а на нас дела как заводили, так и заводют…
– На безвинных? – Я спрятал бумажник.
– Разных, – отрезал он и выдал то, что я его не просил: – Я-то сразу понял, что у тебя полно баксов, всю дорогу мучился, стоит или нет… твое счастье, что решил: не стоит.
– Или твое, – веско уронил я.
Я дал ему десять бумажек по двадцать долларов, это было более, чем щедро.
Он не сказал ни спасибо, ничего, рванул и исчез.
Я полез в кейс и, добыв оттуда мои гомеопатические корочки, протянул их Сельяниновой. Она отвела мои руки, даже не взглянув на них.
– Будем откровенны… – начал Адов.
– Естественно… – ободрил я его.
– Стало быть, речь о моем лице… – взяла инициативу в свои руки Сельянинова.
– Я в курсе… – мягко прервал я ее.
– Я в курсе, что вы в курсе. Что дальше?..
Тема Сельяниновой всплыла в нашей необязательной болтовне с Маней, когда мы перемывали косточки всей честной компании. Маня делилась информацией, я шутливо комментировал. Она смеялась каждой моей шутке. Про политолога Молоткова и политтехнолога Молодцова едва я успел сказать, что вылитые Бобчинский с Добчинским, как девушка зашлась в смехе. Я не приписывал себе излишних достоинств, понимая, что юное создание находится в том возрасте, когда покажи палец – и человеку уже смешно. Я лишь слегка посожалел о своем возрасте: половой инстинкт, который никуда не деть, попер из моих лет туда, где пребывали Манины. Глупо, что и говорить. Это стоило мне того, что я тут же сбился с ритма: про Сельянинову пошутил крайне неловко, сострив что-то насчет цветущей водоросли, имея в виду прозрачность и упустив из виду цветение пятен.
Маня встала, смех ее иссяк.
– Не понял, – сделал я вид, что не понял, понимая, что сделал только хуже.
– Некрасиво, – съежила мордочку Маня, как-то сразу подурнев.
Надо было срочно искать выход из положения.
– Я помогу ей, – сказал я.
– То есть? – распахнула Маня свои зеленые.
– Я уберу эти пятна на ее щеках, – пообещал я.
– Как?! – Маня распахнула их еще шире.
– Разве я не говорил, что я кудесник?
Я был серьезен, как никогда.
– Можно сказать ей? – Маня все еще не доверяла мне.
– Можно, – разрешил я.
Мы разошлись в тот раз мирно.
Аппарат Фолля, моя аптечка – все необходимое было при мне.
– А я и не знал, что ты лекарь.
Адов внимательно наблюдал за моими манипуляциями.
– А разве мы уже все-все сказали друг другу? – шутливо проговорил я и, обратившись к Сельяниновой, попросил: – Снимите, пожалуйста, колготки.
– Но тогда мне придется стянуть джинсы, – обратилась она к Адову, а не ко мне.
– Значит стянешь джинсы, – по-королевски распорядился Адов.
Она стянула одно и другое молниеносно, оставшись в хорошеньких, телесного цвета, трусиках, почти совпадавших с цветом тела, отчего ее стройные ноги открылись во всей красе, что вызвало мою неконтролируемую реакцию, впрочем, секундную.
– Мне выйти? – спросил Адов.
– Не обязательно.
– Выйди.
Взаимоисключающие реплики прозвучали почти одновременно, Адов предпочел послушаться жены, нежели приятеля.
Мы остались с девушкой наедине.
Я надел резиновые перчатки и установил ее правую ногу на металлическую дощечку, сперва прикрыв металл бумажной салфеткой в гигиенических целях, в правую руку вложил металлическую гильзу, взял наконечник, соединенный проводочками с аппаратом, включил аппарат и принялся нажимать наконечником нужные точки на пальцах ноги, между пальцами и на боковой поверхности стопы. Движение стрелки прибора, сопровождаемое слабым звуком, показывало напряжение. Так проверялось состояние меридианов тела, а через них – органических функций.
Сельянинова была практически здорова. Барахлили надпочечники. Но это я знал и без Фолля. Для порядка я проделал ту же процедуру с пальцами и ладонью правой руки, переложив гильзу в левую и ничего нового не обнаружив.
– Что скажете? – спросила Сельянинова, беззащитная в своих телесных трусиках.
– Что скажу… – потянул я. – Будь у меня возможность взять пробы на аллергены…
– Пищевые? Пыль? Шерсть?.. – нетерпеливо перебила меня Сельянинова. – У меня брали.
– И результат?
– Хороший результат. Ничего не обнаружили. Никакой аллерген не выявлен.
– Ну, если это считать хорошим… – улыбнулся я.
– Можно одеться? – Она взяла свои вещи и прижала к худенькой груди.
– Да, пожалуйста.
Пока она подтягивала колготки и застегивала джинсы, я думал, как ей сказать то, что я собирался сказать. Спросил, оттягивая момент:
– Давно это у вас?
– Три года.
Она закончила туалет.
– Вы ведь и замужем три года, – посмотрел я ей прямо в глаза.
– Вы хотите сказать… – Ум у нее был такой же острый, как нос.
– Да, именно это я и хочу сказать.
Я выбрал кратчайший путь.
– Я полагаю, что ваш муж – носитель аллергена. Его запах, его пот, его волосы – где-то там оно гнездится. Разумеется, требуется клиническая проверка, но я убежден, что так оно и есть.
– И как же мне быть? – скорее требовательно, чем растерянно, проговорила Сельянинова.
Она принадлежала к тем редким натурам, которые, будучи реально творческими, не занимаются собой. Творцы, чаще всего, сосредоточены на себе. Несение мученического креста облегчается эмоциональным выплеском. Он воплощается в креативе, как нынче говорят. В работе, как говорю я. Сельянинова была начисто лишена эгоцентризма. Ее киношная деятельность поглощала ее целиком, Адов счастливо поместился там же, где помещалось ее всё. Я понимал, что речь идет о тектоническом сдвиге. Но что делать, не я наградил ее аллергией на родного мужа, так случилось. Я лишь исполнял то, что исполнил бы любой врач.
– Как быть? – повторил я. – Лечиться, наверное. Я дам вам пилюли, они помогут. Но нужно удалить источник, который вызывает патологическую реакцию, вырабатывая в организме антитела, иначе все пойдет прахом, бездонную бочку не наполнить.
– Вы хотите сказать…
Прозрачные глаза Сельяниновой сузились, она будто прислушивалась к тому, что совершалось в ней.
– Я дам вам пилюли, – повторил я. – Чтобы они подействовали, как должно, я предлагаю вам попробовать перейти на оставшееся время в другое купе. Или пусть Адов перейдет. Тогда и вы, и я, и он, мы увидим эффект, и не надо будет гадать на кофейной гуще…
– А если вы ошибаетесь? – перебила она меня.
Я промолчал.
Она тоже молчала.
– Хорошо, я позову его, – сказала она через полминуты твердым голосом.
Я готов был поцеловать ей руку. Я испытывал восхищение.
3
Железный характер. Железная воля. Железная хватка. Железная логика.
Метафора, опирающаяся на тяжелый ковкий металл серебристого цвета. Таков выбор языка.
Железо преобразовывалось в чугун и сталь, которыми гордилась страна Советов.
…я верю, будет чугуна и стали на душу населения вдвойне, пел уголовник-поэт недавних лет.
…выжечь каленым железом, настаивал уголовник-вождь давних лет.
Железная маска.
Железная дорога.
Все хорошо под сиянием лунным, всюду родимую Русь узнаю, быстро лечу я по рельсам чугунным, думаю думу свою.
Гремели встречные поезда. Вечером в них горели окна, как и в нашем, лица и фигуры из-за удвоения скоростей были неразличимы, там шла своя жизнь, во всем подобная нашей, но и неведомая нам, обратная нашей, потому что обратным был их путь, им нужно было что-то в тех местах, которые оставляли мы, а нам в тех, что оставляли они, и это хаотическое, хотя в то же время строго организованное движение означало нечто большее, чем простое перемещение людей, заключенных в построенные ими клетки и капсулы. Каждый в капсуле имел свою прагматическую цель, все вместе мы участвовали в осуществлении цели, нам неведомой.
В проекте Русский вагон, строго говоря, был не один вагон. Пять. Не считая локомотива. В первом ехало начальство, включая несколько высокопоставленных чиновников, несколько банкиров и несколько депутатов, среди которых – Чевенгуров, признанный дока по части халявы. Во втором ехали представители завода, инженеры, рабочие-наладчики, те, кто по делу требовался в испытательном рейсе. В третьем – шоу-бизнес. Хитроумный Адов продумал и эту составную ради картинки в будущем телефильме. Взвесь существовала, особо не перемешиваясь. Свои общались со своими, в принципе не допуская диффузии. Творческий десант вносил приятную ноту в контакты. Почти домашние выступления на ходу прошли в областных центрах по дороге туда, по дороге обратно главные шоумены типа бесподобного г. Алкина, как он писал себя на афишах, отсыпались, сберегая здоровье, вспомогательный состав, не имея надобности и обычая в сбережении, развратничал по мере возможностей. Имелся вагон-ресторан. Наш, с журналюгами и политолюгами, замыкал поезд.
В вагоне-ресторане экспедиция завтракала, обедала и ужинала по расписанию – чтобы из одного вагона не столкнулись с другим. Я подозревал еще и то обстоятельство, что кормили нас по-разному. Как-то я пропустил свое время и пришел на обед позже, когда рассаживалась элита. Меня покормили, вежливо посоветовав в другой раз время не пропускать и посадив как-то так, что я оказался за столиком на одного, лицом к кухне, остальные у меня за спиной. Занимая указанный столик, я машинально мазнул взглядом по остальным, заметив коньячок-балычок плюс целый ряд деликатесов, коими наш вагон не баловали. Мне хотелось рассмотреть и первое-второе, но не станешь же выворачивать шею, как какой-нибудь невоспитанный раздолбай типа газетчика Мелентьева, искренне почитавшего себя нутряным талантом, а воспитание – погибелью нутра. Мимо разносили в закрытой супнице первое и на большом противне под фольгой второе. Аппетитно пахло подкопченной бараниной, карри и еще какими-то приправами. Нас кормили курятиной и говяжьими котлетами. Страна переживала кризис, прости, Господи, но, как и полагается, все в стране переживали его по-разному. Мария Николаевна Волконская перебивалась с хлеба на воду, наш вагон-ресторан обходился без видимых трудностей, никто ни с чего никуда не перебивался, ели помногу и, как выяснилось, разнообразно. Журналистскому вагону тоже выделялось спиртное, но не дорогой коньяк, а дешевое вино в обед и водка на ужин. И все равно иногда, особенно если начинали пить с утра, то уж ни на обед, ни на ужин не ходили. Забивались в чье-нибудь купе человек по десять, а если не умещались, скапливались в салон-гостиной, ради устройства которой в вагоне не досчитывалось пары купе, вместо них вас принимало удобное помещение с толстым ковром под ногами, мягкими диванами и креслами, уютными бра и низкими столиками зеркального стекла на витых чугунных ножках, где возлежали журналы и книги, тотчас сметаемые на пол, когда вместо интеллектуального продукта водружался, понятно, какой, и лился уже безостановочно в тонкие рюмки и бокалы, что брались тут же из резного буфета. Колотилось тонкое стекло без устали. Говорили, что на пути туда натасканный персонал ежедневно молча и вежливо восполнял недостачу. На пути назад терпение поездных иссякало, предупредительность заканчивалась, неудовольствие выражалось все прямее, особенно когда гость блевал непосредственно на мягкую мебель, пушистый ковер или зеркальный столик. Хорошо, эти последние уцелели, хотя пара сколов на зеркальной столешнице при какой-то инспекции была обнаружена. Взамен разбитых тонких рюмок в ход пошли граненые стаканы, которые мы сами же и приобрели в Богом забытом привокзальном магазинчике с философской вывеской Химия, посуда, материя. Ибо даже и чай погруженный в философию стюард Саша разносил нам не в стаканах, а в тонких фарфоровых чашках на подносе. Что касается закуси, в одних случаях посылали кого-нибудь более или менее трезвого в упомянутый вагон-ресторан, за сухим пайком, то есть что осталось и сколько принесет, пару раз подобным посыльным был я, я не гордился, исполнял, что просили, хотя однажды Маня, покраснев, велела мне сидеть и отправила за пищей Ваню вместо меня, пробурчав с укором помоложе не нашли, в других – от казенной пищи высокомерно отказывались, да она, признаться, и приелась, поскольку уж какие сутки все одно и то же, и полностью переходили на подножный корм, то есть на то, что либо покупали на платформах у Марий Николавн, либо бывали одарены занятыми в бизнесе соотечественниками, принимавшими понаехавших с рассчитанной Адовым провинциальной щедростью.
Я видел, что, несмотря на праздность, которая многих приятно расслабила, а вернее, что из-за ее излишества, моим спутникам порядком надоела железнодорожная ветка как таковая, вместе с крупными центрами, обсевшими ее, точно крупные птицы, да и крупные птицы, принимавшие путешественников в крупных центрах, также приелись. Хорошо погужевавшись на пути туда в Ярославле, Кирове, Перми, Екатеринбурге, Омске, Новосибирске, Красноярске, Иркутске, Улан-Удэ, Хабаровске, Уссурийске и самом Владике, как они панибратски называли Владивосток, по пути назад томились, почти не обнаруживая для себя и в себе ничего нового. Если не считать одного чувства, да и не чувства даже, а тени его, о котором пыталась поведать мне Маня. Рассудком оно было трудно объяснимо, поскольку лежало за его пределами и соотносилось, сдается, не с личным, а с генетическим, не индивидуальным, а родовым. Говорила это Маня синкопами и смутно, переходя с одного на другое, с себя на других, не понимая ни других, ни себя и вдруг прорываясь к пониманию, – дальнейшее я попробую пересказать сам.
Движение из Москвы во Владивосток и из Владивостока в Москву уподоблялось движению самой крови в кровеносной системе, как она сложилась издревле. В шуме суеты, в инициациях и перформансах разного вида и толка, занятые своей и чужой спесью, путешественники не слышали, да и не могли расслышать в себе этого тока общей крови. А наевшись-нагулявшись, напившись вина и водки, когда, кажется, и делать больше нечего, скука позади и скука впереди, в скуке вдруг и обнаруживали нечто чудное, угловатое, углами беспокоящее, именно на малых станциях внезапно являвшееся, и тогда, отставив переборы-пересмешки, замирали, вглядываясь и вслушиваясь в то, что неназываемо словами и что исподволь таинственными узелками привязывало и к одной на всех местности, и друг к другу. Завороженные, боясь расплескать это нечто, возвращались в вагон, и, глядя в окошки-иллюминаторы, ехали, ехали и ехали, отдаваясь скорости, ибо какой же русский… заново или впервые открывая в себе русских людей.
Провинциальная Россия ложилась под колеса, стучали исподнизу не бездушные механические стыки стальных рельсов, а бился такой пульс земляных дней, билось такое сердечко земляное, утишающее, утешающее, убаюкивающее, успокаивающее, как мать успокаивает дитя, и вагонное тепло обволакивало, и ритм выстукивал озабоченно и заботливо свою дорожную песнь о том, частью чего мы являемся.
Краснея, сбиваясь и увлекаясь, говорила мне это Маня, с храбростью маленького воина открывая чужому человеку душу, когда мы еще не ссорились, а напротив, едва познакомились, и я сразу почуял в ней ее дар, а она, не признаваясь в том себе, сразу почуяла, что я почуял, и безо всяких объяснений расположилась ко мне, как я расположился к ней, готовый слушать ее всякий раз, как ей хотелось говорить, сближаясь со мной семимильными шагами.
В вагоне-ресторане меня посадили за их с Ваней стол, и первое, что я спросил обоих: что они думают обо всем об этом.
– О чем? – переспросил Ваня, жуя котлету.
– О нашем путешествии, – пояснил я.
– Я в восторге! – перехватила инициативу Маня.
– В восторге от чего? – ласково наставил я очаровательное создание продолжать.
– От всего!
Моя визави чуть не захлебнулась.
– От величия, от широты, от всего, не высосанного из пальца, а взаправдашнего!.._ Смотрите, Подмосковье, срединная Россия, Урал, Зауралье, Западная Сибирь, Восточная Сибирь, Забайкалье, Дальний Восток, то взгорки, то долины, то леса дремучие, то речки подо льдом блестят, я и не думала, что однотонные в общем-то пейзажи могут с такой силой воздействовать на душу, вы в курсе, сколько идет обычный поезд, семь суток туда и семь обратно, а нам дали их целых двадцать восемь, то есть двойную дозу, чтобы мы могли с головкой погрузиться во все это, все перепробовать на вкус, на цвет и запах, прожить и пережить, почувствовать и перечувствовать, что за земля, и что на ней производят, и что думают, и как выглядят, и отчего страдают ее жильцы и работники, каждый наособицу, толковые, искренние, я таких в Москве и не встречала, а какой разговор, какой словарь, какие интонации, я спать не могу, лежу с тетрадочкой и все записываю, записываю, как какой-нибудь летописец седобородый!..
– Вместо того, чтобы с мужем… с тетрадочкой… и с бородой… – пошутил я, сдается, опять неудачно.
– У вас испорченное воображение, – покраснела Маня.
– У меня сильное воображение, – поправил я.
Ваня продолжал меланхолично жевать котлету, как будто ничего из происходящего его не касалось. Прожевав, однако, проговорил: