Полная версия
В пламени (Избранные новеллы)
Виктор Гребенюк
В пламени
Избранные новеллы
Рождество вместе[1]
В Первой мировой войне сыновья Украины, разделенной между Австро-Венгерской и Российской империями, воевали в двух вражеских армиях.
– За царя! За отечество! Ур-р-р-а-а!!
– Вперед! За цесаря! Слава!
Эти кличи вырывались остервенелым ревом из тысяч разгоряченных глоток, перемешивались с кровью и выхаркивались на снег.
С этими кличами падали – убитые, разорванные, а следующие ряды напирали по ним, бездумно, осатанело, чтобы чуть дальше умереть с теми же кличами в горле:
– За царя! За отечество!
– За цесаря! Слава!
И если бы день длился год, это длилось бы год, и если бы век – люди неустанно убивали бы людей целый век.
Но начало смеркаться и боевые действия постепенно угасали, а когда уж стемнело, угасли дотла – и на поле битвы с вышины осела тишь, и неугасимые ангельские очи с удивлением и жалостью смотрели на это месиво трупов, почти трупов и еще не трупов.
Рядового Василенко с офицером Брусницыным оглушило взрывом снаряда, и они остались вблизи австрийских окопов, когда атака русских захлебнулась и отступила.
Ночью они опамятовались, Брусницын был ранен и сквозь тихий стон прошептал:
– Помоги, браток, помоги, солдатик.
– Зáраз… счас… вашскородь[2]… Рад стараться… – И Василенко принялся перебинтовывать офицера. Вскоре, видимо, боль угомонилась и Брусницын затих.
Только громадьё бездонного неба мириадами очей пристально и молча всматривалось в мир.
– Тиха ніч, свята ніч!.. – вырвалось у Василенко пение колядки.
– Ти зітри сльози з віч!.. – вдруг отозвалось где-то неподалёку.
«Господи! – вдруг вспомнил Василенко. – Сегодня же Сочельник».
А колядка с австрийской стороны, на мгновенье смолкнув, звучала дальше:
– Бо Син Божий йде до нас,Цілий світ любов’ю спас.Василенко поднял голову.
Чудо, но из окопа тоже выглянула голова, выглянула напевая: верно, не боялась стать мишенью русской винтовки.
Так они оба допели колядку. Потом тот, с австрийской стороны, завел «Спи, Ісусе, спи».
Допели и ее.
Тогда послышалось:
– Христос ся раждає[3]!
Василенко никогда не слыхал такого приветствия, ответил как знал:
– З Різдвом Христовим будь крепкий!
Тогда они вместе встали и – пошли друг другу навстречу. Посредине остановились, обнялись, поцеловались троекратно и тот, с австрийских окопов, спросил:
– Ну, брате, якої будéмо співали?
– А хоча би оцієї: «В Вифлеємі новина». Знаєш?
– Чом нє!
Они пропели эту, потом «Ангел Божий із небес», еще «Коли ясна звíзда», затем – «Там високо в темнім небі»:
– Там високо в темнім небіЗірка засіяла,Плила, плила між горами,Над вертепом стала.Мати Сина породила,В ясла положила,Чистим сіном притрусилаГосподнього Сина…Василенко услышал, как раздался выстрел, как выкрикнул Брусницын: «Проклятый хохол! Предатель!». Почувствовал, как его обожгло возле сердца, но допел колядку:
– Нехай Божому ДитятіЧесть і слава буде,Нехай Його прославляютьВ цілім світі люде!Допел – и только тогда обмяк, и побратим, поддержав его, положил на свои колени.
– Гнатышак! Гнатышак! Немедля в окоп! – послышалось на немецком, а потом на украинском.
Но Гнатышак, обняв тело Василенко, всё пел и пел колядки, словно вдвоем, нет – таки вдвоем, и, небось, они вдвоем вот так на небе петь будут: долго, долго, ведь знают же премножество этих колядок, и не перестанут петь, пока не вспомнят последней, а там будет опять Рождество, и они будут петь – без числа, без числа, без счета…
Вечно.
Пожирание детей
Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот новое;
но это было уже в веках, бывших прежде нас.
Книга Екклесиаста, 1:10Священника вкинули в камеру первым. Сквозь решетку яснел солнечный день, и немного придя в себя и вытерши кровь с лица, он взялся рассматривать свое временное пристанище. Уж вовсе временное, ведь это камера смертников, отец уже знал.
На всех четырех стенах не было живого места от надписей. «Умираю за правое дело, товарищи». «Будьте прокляты, палачи!» «Помилуй нас, Господи». «Да здравствует Мировая революция!»… Множество этих предсмертных криков выцарапаны, а некоторые, должно, написаны кровью – от пола и выше человеческого роста. А еще выше едва виднелась глубоким шрамом заштукатуренная пятиконечная звезда: верно, кто-то еще до революции отчеканил, а новая власть заштукатурила.
Ближе к вечеру, когда решетка уже не отбрасывала тени, дверь тяжко заскрипела вновь и в камеру толкнули еще двоих. Это были юноши; их, похоже, изрядно молотили, так что не скоро пришли в себя. Отец помог им подняться и усадил на скамью.
Сперва они смотрели – один вверх, другой перед собой – тупыми бесцветными взглядами. После во взгляды стали возвращаться мысли, хаос мыслей.
– Никогда бы не подумал… – с трудом выдавил наконец один. – В страшном сне бы не приснилось…
– Гольдман… Он, видите ли, революционер. А мы – «петлюровское охвостье».
– А как вместе красного петуха под графское имение подложили? А как с Врангелем воевали? А как гетманцев расстреливали? И саботажников? Всё ж были вместе! Что же за сволочь нас оббрехала?
– И почему Гольдман поверил?
– Простите, братья, – вмешался в разговор отец. – Я так понимаю, вашим следователем тоже был Соломон Гольдман? И вы были боевыми товарищами?
Только сейчас юноши заметили, что их сокамерник – душпастырь: и с виду, и по речи. Так что один вяло ответил:
– Поп… О чем нам с тобою балакать? Мы и церковь однажды за дымом пустили…
Второй присмотрелся:
– Это же наш гимназический. Что Закон Божий преподавал. Забыл, как зовут…
– Я вас тоже узнал, но как зовут – забыл. Вы скверно учились. То, что безбожники, – так эта камера нас помирит, в ней нет времени на вражду. Но должен вам кое-что напомнить с истории. Не священной, а просто с истории, вы с ней тоже, помнится, сбегали.
Ребята улыбнулись: видимо, что-то вспомнили с гимназических шалостей.
– О том, что произошло с вами (да и далеко не с одними вами), а со многими другими еще произойдет, есть знаменитое изречение: «Революция пожирает своих детей». Речь не о каннибализме, как вы понимаете. Это воскликнул Жорж Дантóн, основатель революционного трибунала во времена Великой французской, когда по приговору того же трибунала везли на казнь уже его. И в этих словах – вся революция. Любая, и эта наша тоже. Потому что есть законы природы и есть законы общества, пожирание же своих детей – неотвратимый общественный закон.
– Дальше, – заинтересованно придвинулись юноши, сразу какие-то собранные и сосредоточенные.
– Всякая революция начинается с борьбы против общего врага, и это объединяет, какие бы ни были оттенки между революционерами. Затем борьба переходит между своими, ища врагов, потом – между еще более своими, и так далее. Расстрелы, расстрелы, расстрелы… Наконец приходит Наполеон, недавний революционный генерал, восседает на трон (трон же пустой, короля казнили), и изрекает: «Граждане, революция окончилась». Тоненькая прослойка новых приобретает власть. Ну а народ, как всегда, остается в дураках. Так будет и в этот раз. Пусть Троцкого там, или Ленина, или кого там еще и не назовут царем-батюшкой, – не в этом дело. Снова будет монарх и снова – дворянство… Как всегда после революции, так и теперь. Только ваших горячих голов жалко. Ибо до горячих сердец – надо холодных голов. Не нужны вы уже новой власти, вы ей уже опасны.
– А Гольдман?
– Гольдману тоже не позавидуешь. Вас революция пожирает на завтрак, ну а его пережует на обед, или на ужин – так уж наверняка. Хоть у него и холодней голова, чем у вас, но – «суета сует, всё суета», как писал Екклесиаст.
Так они говорили о революции и о многом еще – целый вечер за полночь. А когда проскрипела дверь, как-то так неожиданно, – почувствовали, что главного чего-то и не успели сказать.
– Ваше последнее слово? – спросил Гольдман юношей, прочитав приговор.
– Исповедаться в Отца, – ответили оба в один голос.
Рецидивист
«Никогда. Больше никогда. Обещаю Богу перед тобой, владыко», – с искренним чувством сказал медвежатник Азарт.
«Господь и Бог наш Иисус Христос благодатию и щедротами Своего человеколюбия да простит ти, чадо Азарие, вся согрешения твоя…», – изрек как положено владыка Игнатий.
Странно и удивительно звучали слова исповеди под низенькими сводами далекого северного монастыря, где теперь безбожники устроили концлагерь. Странно и удивительно, потому что один узник исповедовал другого. Один – архиепископ, которого упекли сюда, потому что не сотрудничал с властями, другой – преступник, взламывающий сейфы. Он во второй раз за свою долгую уголовную жизнь попался и «мотал срок» вместе с политическими.
«Когда исповедовался последний раз?» – спросил его владыка. Последний раз Азарт исповедовался, когда мотал срок в прошлый раз, еще при царе, в тюремной часовне, потому что так следовало, потому что перед Пасхой все острожники должны были исповедаться.
Но теперь – всё иначе. Азарта несколько ночей мучили тяжелые сновидения: будто падает на него всё, что когда украл, падает, падает без конца, он уже весь покрыт тем красочным, ярким хламом, сыплются деньги, сыплются бриллианты, он уже задыхается, а гора всё больше и больше, он кричит, вопит за помощью, но его крик сразу гаснет в той куче драгоценного лохмотья и драгоценного лома. И каждый раз, когда чувствовал, что вот-вот умрет, задохнувшись, доносится откуда-то голос: «Есть надежда. Кайся!»
Потому-то Азарт решил попросить владыку Игнатия об исповеди. Завтра Пасха, так тем лучше. Владыка не имел ни облачения, ни креста, однако отвел Азарта в угол каземата и исповедал. Произошла, правда, забавная заминка. Когда исповедник спросил: «Как твое имя?», кающийся сгоряча ответил: «Азарт». – «Как-как?» – удивился владыка. – «Азарт… То бишь… Азарий». Он так давно не слышал своего имени, только кличку, что и сам не раз забывал, с каким именем его крестили.
Архиерей исповедал, но не причастил. Не было ни чаши, ни вина, ни хлеба. Однако все это должно было быть. Вскоре.
Владыка Игнатий несколько раз искренне просил начальника лагеря, а вся христобратия ревностно молилась, чтобы раз, один-единственный раз – на Пасху – им выдали и чашу, и хоругви, и кресты, которые берегутся в хранилище лагеря как музейные ценности, и открыли церковь – один-единственный разок! – и позволили отслужить всенощную, а всем желающим заключенным принять участие. И, наверное, такой искренней была молитва владыки, и такой ревностной – христобратии, а еще, наверное, какие-то тонкости политического момента, что всё это им вконце-концов разрешили. Теперь владыка Игнатий, и несколько священников всех рангов, да несколько диаконов, и немалый хор обсуждали детали такой необычной пасхальной всенощной – на далекой окраине безбожного государства, где веют метели и не отступают морозы.
Азарт блаженно растянулся сбоку и на душе было так празднично убрано, подметено, вымыто. И как-то аж немного пусто в голове, как бывает порой от глотка лёгонького хмельного. Он сладко представлял себе этот крестный ход вокруг церкви посреди лагеря, как не раз с отцом ходил еще подростком: рассекает темноту фонарь впереди, колышутся хоругви, «Воскресение Твое, Христе Боже…» поет вслед за батюшкой вся процессия, и хорошо так!.. Право, и на этот раз будет хорошо, еще даже лучше, ведь какая же это великая Божия милость на них: пасхальную всенощную позволили красные комиссары, и не где-нибудь – в лагере. А на той всенощной владыка причастит его, прощённого, и уже не будут мучить его злые сны, и вообще – больше никогда, никогда… Завязал.
Обсудили, что должны были обсудить, и пошли в хранилище по все, чего просили и что им пообещали. Вскоре вернулись с радостным гомоном: таки не обманул начальник лагеря, слава Тебе, Господи! Будет, будет, будет у них пасхальная служба! Вернулись с несколькими мешками «музейных экспонатов»: здесь вот и фонарь, и чаша для причастия, здесь, посмотрите, братья, и хоругви, и…
– Владыко, а где же ризы??
Смолк вдруг радостный гул.
– Где ризы, владыко?
Риз не было. Перетрясли еще раз всё – нет.
– Владыко?
Архиепископ Игнатий сел и заплакал. Да… Да… Он сам во всем виноват: он сказал начальнику лагеря обо всем – и про фонарь, и про хоругви, и про потир, и про антиминс, тот записывал за ним следом, а сказать про ризы – забыл. Какое ж богослужение без риз, тем более на Пасху?…
Владыка всхлипывал, а все надломленно молчали.
Наконец кто-то робко:
– Авось, еще раз пойти… попросить?…
Нет, тщетно и надеяться. Во второй раз они нас не послушают. Да и разошлись они уже все: и начальник, и зам – осталась только охрана.
Что ж, не судьба…
Никто из опечаленной братии не заметил, как с каземата выскользнул Азарт.
Так же тихо через какое-то не очень долгое время он появился перед ними – и высыпал мешок красных парчовых риз.
Где-то на дне
Лаврин с сыновьями собирались на мельницу. Слава Тебе, Господи, опамятовались большевики, разрешили торговлю, и голод прошел[4]. Этот год удался урожайным, так что будет и на помол, будет и на продажу.
Уже как собрались и осталось сказать «но!» – прибежал Стець, пьяньчужка и лодырь, да еще и воришка, что-то держа в холстине. Лаврин сапожничал, а Стецю приказал, чтоб не приходил больше: полно работать в долг для бездельника беспросыпного. Да вот прибежал: верно, где-то заполучил копеечку.
Не долго замешкавшись со Стецем, Лаврин сел на воз и, как всегда, сперва степенно перекрестился сам, а после кнутом перекрестил дорогу.
Ехали пыльным проселком, слушая жаворонка, сами курныкая что-то под нос… И вдруг на каком-то ухабе фура брякнула! да так, что Лаврин охнул и обмяклым кулём свалился и упал в пыль, стеная от боли. Сыновья соскочили, подняли батька, положили на мешки и поехали дальше. Однако Лаврин все охал и охал, наконец же:
– Нет, хлопцы… дела не будет… Поворачивай на Демидовку… к Настке.
Баба Настка была известна чуть ли не на полгубернии. И костоправка, и зельница, и молитвенница. А еще сказывают – хоть, пожалуй, никто не видел, – будто у нее каждую пятницу с чела и ладоней течет кровь. Так что в пятницу баба Настка не лечила и не шептала, только сидела одна пред образами, и так до субботы, когда кровь прекращалась. А сегодня, как назло, – пятница. Не придется ли мучаться аж до завтра?
Однако поехали на Демидовку.
Перед селом, на перепутье, на бугорку, где до недавнего времени возвышался крест в лентах и рушниках, а теперь только чертополох, сидел человек, с закопченным обличьем и в засаленной робе. Сидел и не торопясь потягивал чубук. Завидев чужую телегу, издалека пренебрежительно смотрел на приезжих да все посасывал чубук.
– Что, к Настке? – насмешливо выпустил дым, даже не дожидаясь вопроса. – Туды! – махнул налево трубкой. – Но только ж она ничего не знает, дурит вас, темных. Ей бы грóши. Э-эх, еще придут времена… Поворачивай в волость, к врачу!
«Это, видать, тот, с комнезама»[5], – догадался Лаврин. Потому как дошел и до него слух, что по наущению такого-то оборванца хотели Настку расстрелять вместе с инокинями из близлежащего монастыря, да селяне узнали – перепрятывали. Так было раз, и второй, а в третий какой-то партеец, какая-то ихняя большая шишка сам искал бабу Настку, чтоб помогла. А выздоровев, приказал своим прихвостням не трогать ее.
Въехали в Демидовку. Хотя здесь ребята впервые, но не блуждали: то на этой улице, то на той люди безмолвно показывали дорогу, видя – это не из ихнего села, и старик на телеге лежит. Разогнется каждый, приложит ладонь ко лбу и только – туда. Без слов, потому как зачем слова.
Приехали во двор. Парням бы зайти да спросить, так нет же – сняли отца из мешков и, как мешок, понесли в хату, положили на пол, на душистое сено.
Баба Настка, да не так уж и баба, скорее сболенная молодица, сидела у стола против икон. Сыновья лишь положив отца, перекрестились и поздоровались.
Настка не ответила приветствием. Сидела, ровно из белого воска слепленная. И на той белизне даже в полутьме подслеповатой хижины хорошо были видны яркие капли крови. Через все чело, словно терниями поклеванное; и на ладонях, будто гвозди вогнаны; и на боку, как в забинтованного солдата; и на ступнях.
«Матушки!.. – ужаснулись ребята. – Господи Иисусе Христе…»
Однако Настка с натугой встала и, взяв посошок, сделала несколько шагов, словно не своими ногами.
– Переложите на скамью, ничком, – сказала тихонько.
Сыновья перенесли отца, положили на широкую скамейку.
– Выйдите.
И принялась лечить расслабленное теле, время от времени оставляя на сером полотне капли своей крови. Лаврин то сцепит зубы и терпит, а то вдруг и охнет, аж хлопцы заглядывают из сеней, что там такое. А Настка все складывает суставчик к суставчику и хрящик к хрящику да, все так же тихонько, говаривает к Лаврину:
– Хорошо, мил человек, что не послушал того, в чертополохе, и не свернул прочь. И еще хорошо, что садясь в повозку, дорогу перекрестил и себя. Если б не это – не помогли бы тебе мои руки. Но плохо тó, что у тебя на самом дне, – что взял краденое. Ты же знал, что это краденое. А худое худым и кончится. Иди и больше не греши, – закончила работу Настка.
Лаврин поднялся со скамьи – как на свет родился. Куда и девалась невыносимая боль! Выпрямился, потянулся – и стремглав из хаты!!
Уже когда выезжали с Демидовки и улеглась первая радость, вспомнил Лаврин, что ж не отблагодарил Настку, даже спасибо не сказал. Ану скорей обратно! Повернули лошадей, заехали на тот же двор, сбросили с телеги мешок зерна. Лаврин зашел в дом поблагодарить.
Настка все так же сидела у стола, опустив тяжелые руки на колени. Только с чела вполоборота кровь не проступала на белой восковой коже, а катилась крупными каплями.
Лаврин обождал минуту. Другую. Тишина была густа и возвышенна. Даже страшна. И решил нарушить ее, кашлянув в кулак:
– Настка… – Вдруг пришло на ум, что следует не так: – Сестро Анастасие… Спаси, Боже… и… прости, Боже… – И вышел из хаты.
Ехали себе дальше в местечко под то же пение жаворонка.
«Чем это когда тятя прогрешились так, как та баба говорила?» – думал старший сын.
– А что оно та баба, тять, говорила?… – брякнул меньший, да прикусил язык.
Только подъехали к мельнице, как мельник, давний приятель Лаврина, с которым еще в царскую воевали, радостно улыбнулся, подбежал к нему, поздоровались за руку, обнялись, да все что-то рассказывал, все балакал, все отводя и отводя в сторону для оживленного разговора, так что Лаврину и не отойти, а сыновья тем временем разгружали воз и разгружали – мешок за мешком, мешок за мешком, аж на самом дне… Ишь ты, что это?
Это был сверток, то что-то, завернутое в Стецевую холстину: большой дорогой платок с кистями в яркие красные цветы.
Ломоть с неба
Кулаков с Кирилловки вывозили рано поутру. Еще лишь светало – приехали красноармейцы, окружили. Пришли уполномоченные в каждую хату, которая чуть получше, заколотили в дверь. Завопили женщины, заплакали дети. Заревел скот. Заскрипели подводы, повезли смозоленных хозяев в неизвестность…
Христюков эта беда отчасти обошла: кто-то надоумил Людю и Гната – развестись, когда стало видно по окрестным слободам и присёлкам, к чему дело идет. Была то большая редкость на селе, чтобы кто разводился, однако рассчитали правильно. В то утро Гната забрали на телегу и он растворился в липкой мгле, а Людя с тремя детками осталась: и разведена, и в комсомоле.
Была не только комсомолкой, а как человек грамотный – и завмагом. Сельская лавка, до недавнего ютившаяся в полхаты дядьки Мусия, тепереча в церкви. Когда закрыли Божий дом, вынесли иконостас, то внесли полки, разложили товар – вот и лавка: керосин, крупы, сапоги, ситец, махорка «Красный орел», карамель «Ильич»… И как-то так случилось – небось, невольно, – что хлебная полка оказалась под рисунком на стене: Христос показывает на треснутую паленицу, а рядом написано на старославянском «Азъ есмь хлѣбъ… сшéдый съ небесѣ…»[6]
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Перевод при участии Л. Вудвуд.
2
Вашскородь – так солдаты произносили обращение «ваше высокоблагородие».
3
Христос ся раждає! – Христос рождается! (Солдат австро-венгерской армии говорит на галицийском диалекте).
4
В 1919–1921 гг., во времена «военного коммунизма», торговля в Советской Украине была под запретом. Вследствие этой политики, а также засухи наступил голод 1921–1922 гг.
5
Комнезам, комбед – комитет бедняков.
6
Азъ есмь хлѣбъ… сшéдый съ небесѣ… (ст. – сл.) – Я хлеб… сшедший с небес… (Ин. 6:51).