Полная версия
Ковбой Мальборо, или Девушки 80-х
Наконец, когда в «кустовом» концерте образовалась пауза, она неуверенно и тревожно задала свой главный вопрос – а как технически это возможно?
Ивлева засмеялась.
– Ну ты что, дура? Придет со своим спальником, завернется, вот и все. Будет храпеть – вилы в бок. А ты что, боишься, что тебя изнасилуют?
Она обиделась и замолчала.
Началась подготовка к большому концерту.
Они с Ивлевой пошли вдоль поляны, Ивлева искала знакомые лица, все время говорила: подожди, я сейчас, – и ненадолго исчезала. Кругом звенели гитары, орали незнакомые голоса, у Милорадовой совсем закружилась голова, и довольно скоро она почувствовала себя, как Пьер Безухов в сцене Бородинского сражения. Невероятная однородность, пульсирующая энергия и странная взвинченная доброжелательность этой огромной массы людей ее завораживала, и голова кружилась все больше.
Наконец Ивлева нашла то, что искала, – «палатку с Вадимом Егоровым» – и повела ее слушать эту песенную знаменитость, но по дороге Танечка как-то отстала, затерялась и теперь стояла одна, не зная, что делать. Кто-то дернул ее за руку и повел к костру.
– Ты кто? – спросил ее весело какой-то бородатый парень в очках, свитере и огромных охотничьих сапогах.
– Я из «Разгуляя», – смиренно ответила она.
– А, конкуренты! Хочешь водки?
Она испуганно кивнула.
Все почему-то захохотали.
– Борь, ты давай осторожней, тут этот ходит, из райкома, выливают водку, слышь, – крикнул кто-то.
– Я ему вылью… – грозно сказал Боря, присел, охотничьи сапоги у него при этом смешно оттопырились, и начал как-то ласково нацеживать в граненый стакан мутную жидкость.
– Только учти, Разгуляй, это не водка, а самогон. Сначала выдохни.
Она послушно выдохнула, обожгла рот самогоном, после чего потеряла ориентацию в пространстве как-то очень уж сразу и очнулась на берегу реки Истры с тем же Борей, который бережно держал ее за руку и что-то горячо объяснял.
– Пойми, это… Это… – говорил он. – Это нужно понять сейчас, сегодня, не завтра, не послезавтра.
– Что это?
– Ну я же тебе говорю… – обиженно сказал он. – Ты что, не слышишь? Я тебя специально сюда отвел, чтобы без стукачей. Наши песни – это песни протеста! Понимаешь, протеста! Как у Виктора Хары! А эти песни – да их в телевизоре можно исполнять. В «Утренней почте». Поэтому мы и решили, что не допустим.
– Чего не допустим? – опять не поняла она, преданно глядя в его бороду.
– А вот увидишь… – сурово ответил Боря и повел ее обратно.
Все-таки какую-то часть его объяснений она пропустила, и это было обидно.
У костра уже сидела Ивлева и терпеливо ее ждала.
– Познакомилась? – весело сказала она. – Ну ты, конечно, Милорадова, даешь. Ну самых ненормальных тут нашла. Ну вот просто самых.
Сравнение с Бородинской битвой Танечку между тем по-прежнему не отпускало. «Но с кем же битва? – задумалась она. – Где враг?»
Постепенно поляна – и все это человеческое варево на ней, вся эта бесформенная толпа – приобрели другие черты. Раздались призывные крики, люди торопились, сбивались в кучи, по кучам разбегались деловитые ребята, раздавая какие-то палки. Уже совсем cтемнело, часов девять или десять, Танечке стало как-то страшно. Они с Ивлевой тоже построились куда-то, и она наконец спросила:
– Мы куда-то идем?
– Да, к большой сцене…
– А она где?
– Она у реки, там, где излучина, помнишь?
И Милорадова вспомнила, что, когда они тянулись от станции, она увидела, что большую сцену строят не на самой поляне, а у поворота реки, за маленьким пригорком, на котором, наверное, будет удобно сидеть, получается как бы амфитеатр, а за рекой начинается большое поле, за которым виднеется большой лес.
Наконец началось движение.
Люди подняли над головой таинственные палки и стали их зажигать.
– Это что, факельное шествие? – прошептала Танечка.
– Да! – раздраженно сказала Ивлева. – Сама не видишь?
Факельные шествия она видела только в документальных и художественных фильмах про ку-клукс-клан. Это было как-то совсем не из той оперы.
Но в это время стройный хор голосов грянул песню.
Поднявший меч на наш союз…Ивлева сразу подхватила:
Достоин будет худшей кары…Танечка радостно запела тоже, эту песню она все-таки успела выучить.
И я за жизнь его тогда…Не дам и самой ломаной гитары… —резко и мощно развил тему мужской хор, оказавшийся где-то неподалеку и как будто ждавший своего часа, будто засадный полк.
Песня взлетела над поляной и сверху, как луна, осветила идущих:
Пускай безумный наш султанСулит дорогу нам к острогу…Таня шептала одними губами:
Возьмемся за руки, друзья.Возьмемся за руки, друзья.Петь во весь голос совершенно не было сил. Мурашки бежали по спине. Абсолютное чувство счастья поразило ее бедное сердце. Это было настолько прекрасно – все эти несколько тысяч голосов, при свете факелов в ночи поющих эту песню, что она почти плакала и не могла петь громко.
…Возьмемся за руки, ей-богу…Конечно, в этом был протест, да еще какой! Это был мощный, могучий, торжественный протест! Протест, подумала она, против самых разных вещей – против ужаса одиночества (в ее случае), против подстерегающих катастроф и бед (в случае Ивлевой), против безумия и болезни, но главное – против покорности. Нельзя быть такой покорной, подумала она, как я, они поют об этом! Но что же я могу сделать, верней, что я должна сделать?
Впрочем, думать об этом долго она не могла, просто не успела, потому что песня кончилась.
Это продолжалось всего несколько минут, дальше шли с факелами молча, и она постепенно отдышалась от волнения и от быстрого шага.
Яркие события между тем все никак не кончались.
Концерт начался очень хорошо, с песни Окуджавы «Сумерки, природа, флейты голос нервный, позднее катанье…», ее пела мужская группа «Облака», которую торжественно объявили со сцены в микрофон, это была «премьера абсолютно новой песни», которую «Булат Шалвович разрешил нам здесь попробовать». Пели хорошо, играли на гитаре еще лучше («Это Костромин играет», – покровительственно объявила Ивлева), песня была потрясающая и очень соответствовала ее настроению. Все это было для нее немного чересчур, она опять начала уплывать, одна песня следовала за другой, как вдруг на сцене появилось двое ребят, высокий, с длинным хайром, с гитарой, у которой был странный длинный гриф, и маленький, который стучал на бонгах и пел, играли они какие-то детские песни, довольно профессионально, но сразу вокруг начались свистки, негодующие выкрики, она сразу догадалась, что это о них говорил давешний Боря с самогоном, это была группа «Последний шанс», их тут все называли «последний шнапс», как презрительно объяснила ей Ивлева, Танечке тоже показалось, что эти двое крайне напряжены, очень кривляются, очень картинно ведут себя, совсем не по-каэсповски (можно ли так сказать? Нет, по-каэспешному), и вот они запели очередную детскую песню про ворону:
И напялила коронуНа такую же ворону…Ха-ха-ха-ха…В это время кто-то рубанул топором по электрокабелю, и стало тихо и совсем темно.
Эта страшная темнота и тишина опустились на поляну в одну секунду.
– Эй! – крикнул кто-то. – Вы че?
То, что рубанули топором по кабелю, она узнала уже потом, в этот момент ей показалось, что это просто техника не сработала, но темнота была полной, люди опять стали зажигать факелы, свечи, снова вполголоса напевать «Поднявший меч», обстановка была мрачной, тревожной, и она подумала, что больше не хочет тут сидеть, но одна, без Ивлевой, идти не может, потому что заблудится.
И все-таки она решила идти.
Ивлева равнодушно пожала плечами, пропустить такой важный концерт она не могла. Иди прямо, потом тропа повернет направо. Потом увидишь свою палатку, она желтая.
Таня повторяла это про себя, пока шла: прямо, направо, желтая. Больше всего она боялась, что цвет своей палатки в темноте она не различит.
Но когда она повернула, как сказала Ивлева, по протоптанной тропе направо – сзади, во-первых, раздался звук и возобновился концерт, стало не так страшно, во-вторых, тут тоже был свет – какой-то тусклый, отраженный от прожекторов на концерте, от костров, ну и в-третьих…
В-третьих, она оказалась как бы за кулисами, в той «внутренней части» слета КСП, о котором даже не догадывалась: многие ни на какой концерт не пошли, предпочитая простые человеческие радости – сидели у костра, ели, пили вино, обнимали девушек, целовались, даже играли в какие-то игры… Кидали при свете костра бадминтонные воланы, пинали мяч.
Это ее немного успокоило. И палатку она легко нашла.
Палатка была застегнута, значит, пустая, она смело вжикнула «молнией», отворила вход и залезла внутрь, внезапно натолкнувшись на чьи-то ноги.
– Кто тут? – испуганно спросил хриплый мужской голос. – А… это ты, – сказал Леша Бирман. – Тебя, наверное, Ивлева предупредила, что я тут у вас переночую. Ничего? Я уже заснул, извини.
Такого подвоха Милорадова, конечно, никак не ожидала.
– Ну а мне что делать? – капризно сказала она – и сама поразилась своей интонации, своему голосу. – Мне же тоже нужно как-то устроиться, переодеться, ты об этом не подумал, Леш?
Он встал и молча вылез из палатки. Лежал он, как стало видно, в свитере и штанах.
Сапоги надел уже там, на земле.
Помолчали.
– Але… – высунулась из палатки Милорадова. – А чего ты не на концерте?
– А чего ты не спишь? – ответил он не очень дружелюбно. – Ты же хотела устроиться, переодеться?
– Мне холодно, – честно призналась она. – Без Ивлевой я не засну. Давай лучше поговорим.
Ей очень хотелось спросить: «А что, у вас с Олей какие-то проблемы?», но она, разумеется, на это не решилась. Еще больше хотелось спросить, а вот как это бывает, на слетах, когда люди залезают друг другу в спальник в таких тяжелых антисанитарных условиях, и что они там делают, тем более что находятся в палатке не одни, но и об этом спрашивать тоже было как-то не с руки. Тогда она задала единственный пришедший в голову вопрос: видел ли он, что произошло на главной сцене?
– Видел, конечно, – сказал он. – Кабель перерубили, ты в курсе? Глупость все это, «Последний шанс» – хорошие ребята. Зачем их обижать, не пойму. Они же все равно узнают.
Танечка была потрясена.
– Как перерубили, топором? Зачем?
– Ну зачем-зачем, – улыбнулся он. – Есть настоящие революционеры. А есть ненастоящие. Вот нужно доказать, что мы – настоящие, а они нет.
– Революционеры? – робко спросила она. – То есть?
– Да ты не бойся, Тань, – успокоил он ее. – Я не провокатор, ничего такого. Никакого свержения существующего строя не предполагается. Это просто песни. Но для тебя они, например, как революция. Я же вижу.
– А для тебя? – упрямо спросила она.
– А для меня – нет. Это очень ограниченная, узкая сфера жизни. Слишком узкая, чтобы на что-то повлиять. Но здесь приятно. Ребята хорошие. Ну вот поэтому я хожу.
На что он хотел бы повлиять, она спросить не решилась.
К костру неожиданно подвалил Саша Российский, человек со странной фамилией, у него были невероятно голубые, почти прозрачные большие глаза и тонкие, немного брезгливые губы. Ивлева заранее предупредила, что он, возможно, придет и будет ее домогаться (не тебя, а меня! – важно сказала она), то есть лезть в палатку, ссылаясь на то, что ему «негде спать».
– Гони! – сказала она и посмотрела в глаза ошалевшей Милорадовой твердо и честно.
Российский взял гитару и начал петь Галича.
– Мы похоронены где-то под Нарвой… Под Нарвой… Под Нарвой… Мы были и нет…
– Так и лежим, как шагали, попарно… – задумчиво подхватил Бирман.
Пел Российский очень хорошо, а говорил мало. Ждал, видимо, Ивлеву, берег красноречие.
– Саш, извини, – осмелела Милорадова. – У нас в палатке только три места. Мне очень неприятно тебе это говорить, но это правда.
Российский засмеялся, но от костра не ушел.
Потом Российский начал читать стихи.
Пролитую слезуИз будущего привезу,Вставлю ее в колечко.Будешь гулять одна,Надевай его наБезымянный, конечно.Ах, у других мужья,Перстеньки из рыжья,Серьги из перламутра.А у меня слеза —Жидкая бирюза,Просыхает под утро.Читал он отрывисто и сурово, как будто сам прошел лагеря, ссылку, пережил другие тяжелые невзгоды или еще только собирался.
В этот момент подошла Ивлева и, увидев всю компанию, тяжело вздохнула, послала Лешу Бирмана за самогоном (самогон, как потом выяснилось, был из того же источника: «Это Борька, он всегда пораньше приезжает, заходит в соседнюю деревню и покупает», – объяснил Леша), потом достали какие-то бутерброды, начали жарить сосиски, пировать…
Потом пели все новые и новые песни, а Таня смотрела на звезды и тихо, бессмысленно, просто повторяя слова при повторах, подпевала им.
Ничего уже не соображая.
Запомнила она только один момент. Когда часа в три ночи стало уже совсем холодно, Бирман неожиданно ей сказал: слушай, ну ты не стесняйся, двигайся ближе, больная ты нам не нужна, мы ж за тебя отвечаем, ты новичок, – и накинул ей на плечи какое-то одеяло, и придвинулся ближе, и обнял за плечи, и она, почувствовав его тепло, совсем разомлела.
Российский, который тоже обнимал Ивлеву за плечи, повел себя хорошо, в палатку не полез, ушел, ближе к пяти они втроем уютно устроились, она обняла Ивлеву и мгновенно вырубилась.
Рано утром Милорадова выползла из палатки, собираясь сходить на речку, прополоскать рот и спать дальше.
Настроение было настолько хорошее, что она даже сама себе удивилась.
Через поле, через горизонт уже проникал серебряный чистый свет. «Это, наверное, часов восемь, что ли?» – рассеянно подумала она.
Около речки, когда она уже шла назад, умывшись и прополоскав рот, Милорадова заметила Бирмана и Олю-контральто, которая стояла, прижавшись лбом к его широкой груди, и страстно молчала. Подумав секунду, Танечка прокралась в палатку, натянула свитер, Ивлева дрыхла как ребенок, и пошла пешком к станции. Одна.
«Больше все равно ничего не будет», – повторяла она про себя, как заклинание.
«Больше ничего все равно…»
Ни на какие другие слеты Танечка больше не ездила, хотя с Ивлевой долго еще продолжала дружить. На «репетициях» и «распеваниях» тоже не появлялась.
Палатку ей вернули в целости и сохранности, но позднее обнаружилось, что в одном месте ее все-таки чуть-чуть прожгли, и папа долго помнил об этом.
Да, она больше никогда не ходила на слеты КСП, но в 1995 году, уже живя в Торонто и прочтя в русскоязычной газете, что «Канадское объединение клуба самодеятельной песни приглашает принять участие в ежегодном конкурсе», помчалась в ближайший молл, купила палатку, кеды, свитер, термос, тяжелые штаны, колбаски для гриля, три литра воды, взяла с собой десятилетнего сына и на машине рванула по указанному адресу, в лес, за тридцать километров.
Это было такое специальное место, огороженное, прибранное, чистое, с мангалами для барбекю, с большой удобной радиофицированной сценой, словом, ничем не напомнившее ей платформу «Турист». Ну вот просто ничем.
Но там ей тоже очень понравилось.
Не поле перейти
Марине Честик (русская, член ВЛКСМ с 1980 г.) отчим привез из рейса маленькую детскую дубленку и белую шапочку, которая ей очень шла. Зимой она ходила в дубленке всегда, даже выносить мусор. Дубленка вообще была первой вещью, в которой она почувствовала себя так хорошо, что иногда выбегала из дома просто чтобы пройтись по району.
Но даже эта дубленка не могла ее уберечь от пронзительного ветра, который буквально прожигал лицо (хоть она и пыталась закрываться воротником). Дело в том, что между микрорайоном и школой был пустырь – огромное поле с линией электропередач. Вот по нему и нужно было пройти по дороге в школу. Это было особенно неприятно ранним утром, в полной темноте, холодной зимой.
Когда позже она узнала поговорку «Жизнь прожить – не поле перейти», она сразу вспомнила про этот пустырь – дикий, бессмысленный; правда, летом на нем росли красивые цветы – кашка, львиный зев, иван-да-марья и прочее, но лето в Ленинграде было совсем коротким, а в другое время это был просто пустой кусок земли – огромный, необъятный, и там всегда был этот ветер в лицо, злой, колючий, ледяной ветер. До школы она порой добиралась вся в слезах – и от тоски, и от того, что просто слезились глаза.
На проспект Кондратьева в кооперативную квартиру они переехали с мамой и отчимом, когда Марине было, наверное, лет одиннадцать.
До того, как мама вышла замуж за боцмана дальнего плавания – это было забавно, что он именно не капитан, а боцман дальнего плавания, – они жили в коммуналке, в полуподвале, и там все дети болели легочными заболеваниями, стены были сырые, и дети заболевали – кто туберкулезом, кто чем-то еще. Существовала детская легенда, что двоюродная бабушка, которая когда-то работала прислугой – то есть не была прислугой, а именно работала прислугой, тогда так говорили – у знаменитого ленинградского актера, он играл Ленина, еще в 1930-е годы, что вот она-то, эта бабушка, и уберегла Марину Честик от туберкулеза или от другого легочного заболевания, потому что семья актера, игравшего Ленина еще в 1930-е годы, так с ней сдружилась, что разрешала привозить на дачу в Комарово свою внучку на целый месяц, и там Марина дышала сосной, пила козье молоко, хорошо питалась, и вот так бабушка спасла внучку, это была почти что сказка, как у Андерсена или Шарля Перро, но она прекрасно помнила это Комарово и слегка напряженные лица взрослых, когда она о чем-то их просила, хотя ей было всего три года и помнить об этом, по идее, она никак не могла.
Боцман дальнего плавания был добрый человек, он для Марины ничего не жалел, как-то привез удивительные разноцветные джинсы, весь класс ей завидовал из-за этих джинсов, доставленных прямо по морю, кажется, из самой Германии. Он привозил жвачку, настоящую, вкусную, как конфеты, и сильно тянучую, – на нее можно было выменять все что угодно. И Марина это ценила.
Особенно было важно, когда отчим привез целое джинсовое платье на пуговичках, это была вещь, в которой она впервые запомнила себя; разноцветные джинсы, батник, дубленка – все это тоже было очень нарядно и празднично, но в этом джинсовом платье она наконец стала взрослой девушкой, смотрела на себя и не узнавала – вот такой это был подарок.
Привозил он, конечно, и маме много вещей – и вообще дом был «полная чаша»: машина «Жигули», кооперативная квартира, дача под Сестрорецком, подарки и непрерывные улучшения жизни, маленькие, бытовые, но важные.
Единственное, что действительно отравляло Марине жизнь там, на проспекте Кондратьева, – вот это поле, необъятное, снежное и ровное как доска, с аккуратной вытоптанной тропинкой и с линией гудящих электропередач, которое каждый день надо было переходить, чтобы попасть в школу.
Но постепенно она привыкла.
Да, конечно, были в школе и проблемы – она любила Васильева, а Васильев любил Лиду Хейфец, и это было мучительно больно, но зато по этому поводу родилось много стихов и песен (она писала стихи и песни), ну или, скажем, когда приставали школьные хулиганы и однажды прилепили ей жвачку (ею же обмененную наверняка) к ее длинным волосам и пришлось выстригать целую прядь и ходить так, но она хулиганов не боялась и не придавала им никакого значения – между ними стояла как будто прочная стеклянная стена, она дружила с хорошими ребятами, юными археологами, они часто собирались, в том числе и у них на квартире, мама не протестовала, отчим часто был в рейсе, – ребята пели песни под гитару, обсуждали прочитанное.
А после десятого класса случилось вот что – мама неожиданно умерла.
Это было так: Марине позвонил дядя Женя, мамин двоюродный брат, и попросил приехать. Она как раз сдавала вступительные.
– Поживи пока у нас, – мягко сказал он. – Хотя бы несколько дней, ты же знаешь, мама в больнице, а тебе надо готовиться, что-то есть, пить… Ты не против?
Она была совершенно не против, перевезла на такси свои книжки, на ночь аккуратно почистила зубы, легла спать в неплохом, хотя и немного тревожном (поскольку во время экзаменов) настроении, – а в четыре утра вдруг вскочила от странного толчка в сердце. Все еще спали.
В шесть утра, еле дождавшись автобусов, она вышла из дома и поехала в больницу, и дежурный врач, который был не в курсе, что она не в курсе, сразу ей все сказал, и она упала на пол, потеряв сознание.
Экзамены она сдала, но с этого момента началась ее другая жизнь.
Вначале она пожила у дяди Жени с тетей Светой (пока сдавала экзамены и потом еще несколько недель), но потом, конечно, переехала опять на Кондратьева.
А еще через год она вновь оказалась в коммуналке. Отчим о ней заботился, жалел, даже опять привозил какие-то вещи, оставлял деньги на еду, но в рейсе, оказавшемся в этот раз необычайно длинным, быстро сошелся с буфетчицей, которая кормила команду.
Когда Марина Честик впервые об этом узнала, он как-то вспыхнул, быстро посмотрел на нее и сказал: «Я тебя не обижу, не бойся». И действительно, не обидел, обменяв ее долю в своей кооперативной квартире на комнату в коммуналке, где обитала буфетчица с сыном. Получился родственный обмен. Тогда пол-Ленинграда жили в коммуналках, да и сейчас в принципе живут, некоторые расселили, превратили в новые дворцы, но еще далеко не все.
А тогда она оказалась в квартире с двумя бабушками-блокадницами и еще с одним мужчиной-соседом.
Мужчина был невероятно чистоплотный, после работы он все время сидел в ванной и что-то стирал в тазике, одинокий человек, он просто обстирывал сам себя, что для мужчины, наверное, не так-то просто, и, может, по ходу дела полюбил это занятие, но тогда она этого не понимала и про себя называла его «мужчина-енот».
Мужчина-енот был страшно тихий и страшно незаметный, а вот бабушки – нет, они не были незаметными.
Потом, когда они узнали, что с ней стряслось, они, конечно, стали жалеть, любить – но поначалу смотрели на новую соседку с поджатыми губами и строго раз в четыре дня заставляли «дежурить по квартире», то есть брать ведро, швабру и тряпку – и мыть пол, драить до блеска поверхности на кухне, ставить мышеловки (что было особенно непереносимо), чистить унитаз и ванну.
Ничего этого она делать никогда не умела, пришлось учиться за один день.
Бабушки ходили за ней, пока она пласталась по полу с тряпкой, и указывали пальцем на недостаточно хорошо вымытые места, объясняли, что никакой химией у них тут пользоваться не положено и жирную плиту нужно оттирать просто железным ершиком с песком, ну и так далее.
Она в те дни как-то очень много думала об отце – настоящем, родном, о котором знала всегда и которого помнила хорошо. Он умер еще за несколько лет до мамы, как-то очень сразу после того, как они развелись, а развелись они, как была уверена Марина Честик, из-за нее.
Ну в частности, из-за того, что однажды, когда папа сидел дома с ней, маленькой, он решил пойти купить разливного пива в ларек, взял ее на руки и уронил на трамвайные рельсы.
Она была уверена, что мама развелась с ним из-за этого, и теперь, когда ей раз в четыре дня приходилось дежурить по большой квартире под руководством бабушек-блокадниц, она вспоминала этот момент, верней, пыталась вспомнить, и в голове возникали различные гипотезы – ну хорошо, ну вот он пошел вместе с ней за пивом, чтобы не оставлять дома одну, он был немного выпивши, но ведь она могла бы не проситься к нему на ручки, как это делала всегда, ведь ей было уже четыре года, она была толстая взрослая девочка, и если бы этого не случилось, родители бы не развелись, и он бы остался сейчас жив и приехал к ней сюда.
Хорошо, думала она дальше, но даже если вот он пошел вместе с ней за пивом, и он был выпивши, и она попросилась на ручки, но вот можно же было не тянуться, не вытягиваться в струнку, чтобы увидеть, как трамвай поворачивает на углу, и тогда бы он, державший в другой руке трехлитровую пустую банку, не уронил бы свою дочь на трамвайные рельсы, и не было бы этого скандала, и родители бы не развелись, и он бы остался жив и сейчас приехал к ней сюда.
Она была уже взрослая и прекрасно понимала, что у папы, хоть он и был красивым мужчиной, любившим маму, талантливым инженером, имелись в жизни серьезные проблемы, и не только с алкоголем, она понимала, что у мамы тоже, хотя она любила папу, наверное, тоже были серьезные проблемы с папой, и все случилось не то чтобы прямо вот из-за этого, но она снова и снова думала, что да, хорошо, хорошо, ну вот он держал банку в другой руке, она вытянулась в струнку и все такое, но ведь можно же было не пихать его в грудь, не отталкиваться от него, когда он сильно перехватил ее свободной рукой, сильно сжал этой рукой за ноги, пониже колен, ведь можно было не проявлять этого безумного непокорства, и тогда он бы не уронил ее на трамвайные рельсы, и она начинала безудержно молча рыдать, размазывая тряпкой этот грязный, навсегда, навеки уже грязный пол…