bannerbanner
Гусь Фриц
Гусь Фриц

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Кирилл вжался в песочную кучу.

Старшина пошел к пруду; и снова Кирилл видел огромные ладони, которые не поместились бы, кажется, в карманы; не человечье что-то было в них, а бычье, медвежье.

Гусыни Федосеевны плавали в пруду; Фриц шагал по топкому бережку, охранял пробующих воду гусят. Увидев Старшину, гусь развернулся и пошел навстречу; зашипел, а потом глаза стали остервенелые, узнал он обидчика – Старшина, когда трезвый, часто его дразнил. Показалось – Старшина отступит, увернется, а то и побежит прочь, потому что пьяный с хитрым и вертким гусем не совладает; злоба в нем, в Старшине, вялая, сопрелая, как соленый огурец прошлогодний; а гусак чистой ярости полон, будто давно ждал случая поквитаться.

Но Старшина, оказывается, только и ждал, что гусь бросится. Неуловимым движением руки, вдруг ставшей слишком длинной, телескопической, схватил гусака за шею и поднял в воздух, ладонь сжал, перекрыл кислород. Гусь затрепыхался, крыльями забил, весу в нем было килограмм пятнадцать – как такую тяжесть на вытянутой руке держать? Но Старшина держал, и Кирилл осознал, какая сила живет в стариковском теле, медленная, давящая сила, как у тисков; осознал, словно сам был тем гусем, сам чувствовал на шее стальные пальцы.

Гусь обмяк, кончики крыльев мелко подрагивали. Глаза, из которых ушло бешенство атаки, стали кроткими, начали закатываться; а Старшина левой ладонью погладил гуся по голове, приговаривая:

– Ну вот и все, Фриц. Попался ты. Все, Фриц, все. Не рыпайся. Хуже будет. Вот и все, Фриц. Пришло твое время. Пришло.

Смотрел Старшина прямо в глаза гусю. И Кирилл понял, что не птицу видит Старшина сейчас, а ефрейтора какого-нибудь немецкого или кашевара тылового, которым понесчастилось невовремя от блиндажа отойти. И важно, чтобы умер этот немчик тихо – проку от него нет для разведчиков, чином маловат, – не крикнул, не всхлипнул, и потому Старшина немчика в смерть провожает, слова шепчет почти ласково, чтобы не сбился тот на смертной дороге, не захотел на секундочку обратно вернуться, умирал послушно, безо всяких взбрыкиваний ненужных.

Кирилл хотел выбежать, вцепиться в руку Старшины, освободить гуся. Но чувствовал, что и его, мальчишку, Старшина примет за кого-то другого: он вообще не видит сейчас ни пруда, ни гусей, ни домов деревенских; он целиком там, на войне, в приднепровских болотах или в немецком городке каком-нибудь. И нет возможности вырвать его оттуда, ибо все смещено в его голове; и когда он увидит вместо тебя солдатика из фольксштурма, он вправду так видеть будет; не смутно, как во сне обманном, а с последней ясностью – память его сама тебя переоденет, лицо изменит, фаустпатрон в руки даст.

Многого Кирилл боялся, но так боялся в первый раз. Почувствовал, как обмочился. Царь страхов пришел в обличье Старшины, что душил гуся Фрица. Старшина по-настоящему верил, что убивает всамделишнего немца; и ужас был в самой возможности этому произойти, ибо тогда нет ничему никаких основ, нет меж людьми никаких законов.

А Старшина двумя руками за шею Фрица взялся, сцепил пальцы – и голова гуся стала поворачиваться. Только сейчас Кирилл расслышал, что гусь кричит, не шипит, не гогочет, а именно кричит, и вопль его близок к человеческой речи, словно Фриц тщится объяснить убийце, что не солдат немецкий он, и мир призывает в свидетели. Но голова уже двигалась неестественно, так, как живое двигаться не может. Потом хрустнуло, оборвалась суровая ниточка жизни, голова упала на бок; зеленая утробная кашица потекла из клюва.

Старшина гуся на землю аккуратно опустил, постоял, на дохлую птицу пристально глядя. Потом обвел взглядом округу, увидел как бы наново остальных гусей, у пруда сгрудившихся, клекочущих тихо. Сын Фрица, второй по старшинству гусак в стае, согнал их вместе, а сам чуть впереди встал, чтобы и главенство обозначить, и Старшину лишней смелостью не раздразнить.

Кирилл хотел крикнуть – летите, бегите, спасайтесь! – но язык отнялся. А Старшина с холодным воодушевлением пробормотал:

– Фрицы! Ууу, сколько вас! Фрицы! – и пошел к своему дому, только повторяя: – Уууу! Уууу! – словно ни человек, ни простой зверь лесной, словно глубокая, большая, как желудок динозавра, плотоядная бездна открылась в нем, и оттуда доносилось это: – Уууу!

Кирилл понадеялся, что Старшина уходит выпить еще стакан и можно будет загнать гусей в кусты, в камыш или кликнуть кого-нибудь из взрослых. Старшина в доме скрылся; Кирилл хотел бежать, но словно чутье солдатское у него появилось, подсказало: не спеши, не высовывайся. И точно – вышел на крыльцо Старшина с карабином охотничьим, на котором прицел оптический стоял; у забора присел, ствол меж штакетин просунул, в прицел смотрит. Подумал Кирилл, что прицел приблизит гусей, наведет взгляд Старшины на резкость – оптика, стекло чистое, врать не умеет – и очнется тот, поймет, с кем воюет в жаркий июльский день, кто у пруда засел, шеи белые вытягивает; и вдруг заметил, что карманы штанов у Старшины топорщатся, запасными патронами набиты.

Первый выстрел – словно бич пастуший хлестанул. Пуля у карабина остроносая, гуся насквозь пробила; выстрел, выстрел, выстрел – гуси падали, клочья перьев окровавленных летели; Старшина не промахивался. Потом заело карабин, подвели все-таки пальцы, заплелись от самогонки, криво патрон вставили. Подергал он магазин и застыл – словно от сопротивления механизма безотказного и в нем самом что-то перекосило.

Федосеевна выбежала, к гусям кинулась; те валяются на траве, один крылом подергивает, промазал чуток Старшина. Крови не заметишь издали, но видно, что мертвые они; человек погибший может и в смерти живым быть, а птица лежит как куль, все пуля забрала – и грацию, и характер.

Старшина встал, повернулся – и посмотрел прямо на Кирилла, спрятавшегося за песчаной кучей. Кирилл хотел зарыться в песок, но понимал, что поздно – Старшина увидел его, увидел тем зрением, что превращает гусей в немцев. Кирилл опять почувствовал себя гусем Фрицем, ощутил руки на своей шее. И понял, что убьет его Старшина, ему нет разницы, что мальчишка, что гусь.

– Что ты наделал, ирод! Ирод! – Федосеевна налетела на Старшину, толкнула в грудь. – Ирод! Ирод! Ирод!

Ирод; это слово, не знакомое Кириллу, ударило Старшину, проникло в пьяную его голову. Может, запомнил он в детстве слова священника, ведь не Чапаевкой раньше деревня называлась, а Часовней, была в ней часовенка над ключом родниковым и церковь кирпичная, где теперь склад колхозный помещался.

Кирилл думал, что зашибет Старшина Федосеевну. Никому он не позволял к себе прикасаться, а она его за отвороты рубахи взяла. Но Старшина на бревна осел, замотал головой, а потом набок завалился. Федосеевна про гусей забыла, в дом побежала, несвежую нижнюю юбку стоптанными каблуками подбрасывая; вернулась с ведром и с размаху Старшину водой колодезной, ознобной, окатила.

Очнулся он. Люди из-за заборов глазели, но на улицу не показывались, поняв, что дело между двумя решится. Старшина рукавами мокрыми тряхнул брезгливо, огляделся, будто не понял, кто он и где; увидел Федосеевну с ведром и мирно, с недоумением только спросил:

– Сдурела, старая? Мой день сегодня. Выпить имею право.

Такой Старшина стал тихий, что Кирилл из-за кучи вылез, чтоб получше старика рассмотреть: где тот убийца, что три минуты назад в гусей стрелял? Сидит безобидный старик, на солнышке обсыхает, вроде как Кирилл дурной сон видел, который не повторится больше.

Но вдруг Кирилл понял: повторится. Будет другой день, такой же ясный, беды не предвещающий, и выйдет Старшина, от самогонки ополоумев, и кто б ему ни встретился – пес дворовый, теленок-сосунок, электрик с лестницей раскладной, – всякий будет фашист. И опять он, Кирилл, не успеет убежать, потому что другие ловчее, сметливее, смелее его, а он – тот, кто должен остаться Старшине на расправу, чувствовать себя гусем обреченным.

Кирилл возненавидел Старшину за это знание, которое теперь никогда не даст ему покоя; словно вся судьба наперед решилась.

А Старшина тем временем гусей побитых заметил. Помолчал, спросил у Федосеевны хмуро:

– Я?

– Ты, – ответила Федосеевна и заплакала вдруг, не так, как обычно плакала, слезами пресными, а навзрыд, горько и беспомощно; и младенец бы понял, что любит она Старшину.

Старшина икнул, раз, другой, третий, словно большие бесы уже оставили его, а теперь через рот полезли щекотные бесенятки, безвредные, но докучливые, как мухи; рыдать не прекращая, стукнула его Федосеевна по спине, прорыдала:

– Не ты, не ты это! Это война твоя проклятая в тебе сидит!

И Кирилл почувствовал, что простила Старшину Федосеевна, совсем простила – и простит еще десяток раз, пусть он хоть всю деревню спалит, всю животину безвинную перережет. И если бы Старшина его, Кирилла, застрелил, Федосеевна оплакала бы – но простила.

Старшину отпустила икота. Приобнял он Федосеевну, в дом к ней повел, но глаз при виде гусей убитых не опускал – дескать, моя вина, знаю, но виноватить себя не позволю.

* * *

На следующую весну, когда Кирилла привезли на дачу, Старшины уже не было в живых. Говорили, пошел он зимой на охоту и погиб. Много снегу было, зайцы забор, сугробами заметенный, перемахивали, чтобы у яблонь молодые веточки погрызть. Под снегом Старшина и не заметил старый ход сообщения, с войны оставшийся, одной лыжей в него угодил, упал и ногу сломал; открытый перелом. Но не сдался, лыжи отцепил, пополз назад к деревне; стрелял из ружья, думал, услышит кто и поймет, что в беде он.

И дополз бы, но пурга сильная началась, перемело лыжню, сбился он со следа, заплутал. После пурги мороз ударил, выстудил лес; воздух промеж елей застыл, ни звука, ни шороха, все морозной хваткой сжато, только вода замерзшая в стволах расширяется, ломает изнутри стылую древесину.

Мороз сердце Старшины и остановил. Нашли его закоченелым, из леса вытаскивали на саночках, как дрова возят. Пошептывались в деревне, что ход-то сообщения был немецкий, и выходило, что немец, зимой сорок первого убитый, с того света Старшину за ногу схватил и за собой в погибель уволок.

О смерти Старшины Кирилл узнал случайно, разговор соседский услышал. Ему показалось, что мир стал просторней – словно почивший старик занимал в нем огромное, великанское место; словно зловещая туча с небосвода ушла.

Но пруд с гусями Кирилл стал обходить стороной, больше не играл на песочной куче. Гуси все так же паслись, новый гусак, отпрыск Фрица, стал вожаком, и Кирилла поражало, что гуси ничего не помнят, живут своей гусиной жизнью, для которой минувшее лето – где-то за горизонтом; нет памяти – нет страха. Он хотел научиться не помнить, заставлял себя забывать какую-нибудь мелочь, например что в воскресенье ели на завтрак, – и в отчаянии чувствовал, что память, наоборот, становится все более цепкой, глубокой, самовластной, будто Кирилл – лишь ее слуга. И он мечтал, чтобы у него была власть стирать дурные воспоминания, уничтожать вещи и места, которые напоминают о страхе.

Оттого Кирилл, догадавшись, что именно пустующий дом Старшины сгорел, и бежал во всю прыть – тропка водой залита, брызги летят, лягушки в стороны скачут, – крючок с калитки смахнул, цепь звякнула, собака из-за забора вслед пролаяла. Вот поворот, вот три сосны – уцелели в грозу, устояли; а вот…

Груда черных, страшных бревен; огонь уже погашен, но внизу, в кирпичах фундамента, в углях и золе, жив еще жар; грязный, вонючий пар поднимается над пепелищем.

Дом выгорел дотла. Кирилл догадывался, что, скорее всего, взорвался газовый баллон. Но чтобы дотла…

– Молния, молния ударила, – шептал кто-то. – Ровно в антенну.

Кирилл чувствовал, что люди не знают твердо, была ли на самом деле молния или соседям почудилось. Но люди уже верили; не случайный уголек выкатился из печи – молния, так выходило значительнее и жутче.

– Видишь, как Господь рассудил, – сказал кто-то из стариков, сказал без грусти, без сочувствия, словно признавая высший приговор.

И Кирилл стоял, не в силах поверить в случившееся. Федосеевна рыдала на руках у подруг, а он, хотя и знал, что стыдно это, нехорошо, – благодарил грозу и видел гусей, как ни в чем ни бывало пасущихся у пруда, и ему казалось, что одолели они вместе Старшину и страха точно не будет больше.

Но через неделю он с матерью ехал с дачи. На «Белорусской» в вагон метро вошел старик, одетый не по сезону тепло; наверное, ревматизм его мучил. Люди его заслонили, и Кирилл видел только руку – на фоне старой шинели и щегольских бурок белого войлока, полковничьих или генеральских, понизу лаковой кожей обшитых и швом тройным, фигурным, простроченных. И Кирилл узнал эту руку, неподвижную, как бы устало опущенную, но старой, матерой силы полную, силы, которая не в мясе – в самой кости, окаменевшей, древней.

Кириллу показалось, что это Старшина, он на самом деле жив – или ожил, приехал в город, сошел с электрички, пересел на метро; Кирилл в страхе спрятался за мать, стал смотреть украдкой: ему казалось, что Старшина явился за ним, его ищет.

Толпа схлынула, и Кирилл увидел, что старик – другой, ничуть на Старшину не похож. Старик вышел через две остановки, опираясь на палку и шаркая бурками; а у Кирилла перед глазами стояла его рука. И снова все вернулось:

– Ты подрасти, Фриц! Подрасти! Вот тогда…

И страх, и холод, и предчувствие обреченности – и обновленное знание, что есть меж людей Старшины, а есть гуси Фрицы, сводит их жизнь, ибо предназначены они друг другу, и ничего со смертью одного, дачного, Старшины не закончилось.

Так все окончательно сцепилось, уложилось в памяти. Когда шел дождь с грозой, с градом, – где бы он ни был – Кирилл вспоминал ту ночь на даче… ураган… падающие яблони… бабушку, стоящую у окна, охваченную страхом… запах гари со стороны деревни… опаленные потроха сгоревшего дома… Федосеевну и Старшину… кучу песка, за которой он прятался… мертвых гусей… голос Старшины: «Ты подрасти, Фриц, подрасти, вот тогда…»… огромные руки Старшины… И ему казалось, что все на свете – взрослые, а он остался ребенком, чувствующим свою незавершенность; что-то важное для достижения взрослости вынул из него Старшина, когда на его глазах убивал гусей, которых считал немецкими солдатами.

Ночь на даче… Ураган… Звук воды, отвесно падающей в дождевые бочки…

Он заснул – словно нырнул с водой в темный омуток бочки, в кружение пены и сбитой ветром листвы.

* * *

Кирилл проснулся рано, за окнами едва светало. Похмелья не было, только странная зыбкость, слабость в теле, будто прошлое выпило его силы сквозь узкую трубочку памяти. И тем отчетливее Кирилл ощущал, как что-то сдавливает правое запястье – будто каменная ладонь Старшины поймала и не отпускает.

Кирилл вытащил руку из-под одеяла, суеверно боясь увидеть отпечаток костяных пальцев мертвеца.

Нет, ничего. Это память. Память о наручниках.

Кирилл с бесстрастным удивлением понял, что вчера впервые за полгода не думал постоянно о том, что с ним произошло. Об аресте. О заключении, сменившемся подпиской о невыезде. Он уже не представлял себя без этих мыслей, привык без конца прокручивать в голове всю последовательность событий, судорожно прощупывать, проверять каждый стык – можно ли было поступить иначе, предугадать, избежать? А по дороге на дачу Кирилл забылся; он давно не был тут, дом помнил его еще свободным, и воздух в комнатах, запертых с осени, кисловатый простуженный воздух, пахнущий мышами, сушеным зверобоем, старым деревом, тоже был давний, прежний, как антикварная мебель в комнатах, черно-белые портреты родных; густой, будто колдовской настой забвения.

Но теперь мысли снова побежали по кругу. Майский день, митинг, тысячи человек; флаги, плакаты, наивное чувство победы, которому Кирилл поддался, хотя пошел на митинг как историк, чтобы увидеть в действии ту стихию, которую изучал; потом – полицейские, щиты, шлемы, дубинки, десятки телефонов, снимающих людское месиво, чересполосицу ног, рук, дым от горящего файера, кого-то волокут, кто-то отбивается от полиции – и где-то среди тел и лиц не замеченный тогда зрачок видеокамеры в руках одетого в штатское оперативника; там, в зрачке, пойманный в линзу, мечется уменьшенный, оцифрованный Кирилл, словно пытается докричаться до себя-большого, предупредить об опасности.

Аэропорт, рейс из Берлина, странная задержка на паспортном контроле – пограничник долго листает паспорт; наконец Кирилла пропускают, и тут же подходит полицейский; «пройдемте» – и он идет, спрашивает, в чем дело, но уже идет… Допрос, дорога в СИЗО – темнота, ничего не помнит, будто внутри погасили свет; только едут, едут перед глазами чемоданы на ленте транспортера.

И снова митинг, лица, лица в зрачке камеры, из которых потом следователи будут выбирать обвиняемых, приписывая им сопротивление полиции; и снова мысли – почему выбрали его, по каким тайным причинам? Кирилл знал, что это случайность, но поверить в чистую случайность было еще страшнее, чем думать, что он где-то оступился, где-то неверно себя повел и лишь поэтому события повернулись так, как повернулись.

Он вновь ощутил то чувство, что преследовало его в СИЗО: что арест, заключение происходят не с ним, Кириллом, а с каким-то составляющим отдельную часть него Кириллом-внуком, Кириллом-правнуком; не с индивидуумом, а с единицей рода, наследником родового рока. Иногда Кириллу даже казалось, что это чувство спасительно, оно дает объяснение случившемуся, дает ответ на вопрос «почему».

Когда объявили, что он амнистирован, несообразно моменту Кирилл вспомнил, как однажды в детстве гулял один в лесу – и вдруг его охватил невыразимый страх. Ему казалось, что нечто огромное, бесплотное и слепое движется через лес, проницая собой деревья, и это огромное почуяло присутствие Кирилла внутри себя, как человек чувствует колкую еловую иголку, попавшую под рубашку; нечто остановилось и пытается ощутить его; сам прохладный лесной воздух, овевающий кожу, стал прикосновением этого существа. Секунда, две, три – и нечто продолжило движение, растворилось в лесу, оставив только память о касании и страх.

И при известии об амнистии Кирилл испытал что-то подобное; такое же слепое нечто коснулось его судьбы – и ушло; а он остался стоять, вслушиваясь в звуки леса.

Кирилл медленно прошелся по дому, заглянул в кабинет, где накануне вечером сидел у компьютера.

При свете дня кабинет выглядел иначе. Косые лучи освещали книги, снятые в библиотеках копии документов, папки, фотографии, карты – его труд, его замысел последних лет; десять раз перечитанные, пересмотренные, знакомые каждым загнутым уголком; все, что он сумел найти об истории семьи.

Но теперь благодаря ярким лучам солнца Кирилл чувствовал, что произошедшее с ним как бы иначе осветило прошлое, бросило на него новый, смещающий тени блик; и будто бы буквы, цифры, изображения под обложками очнулись, ощутили между собой новые, не бывшие прежде связи смыслов; сами собой сложились в книгу, которую он так долго хотел написать и не мог даже приступить к ней.

Многие годы он был в позиции автора, собирателя чужих жизней, обладающего ретроспективным прозрением в прошлое. Но, как и его герои – его предки, Кирилл был слеп в отношении будущего, нового будущего, не продлевающего, а упраздняющего нечто старое. И настал момент, когда он узнал все, что хотел узнать, был готов начать свою книгу; но именно в этот же момент он из автора стал персонажем; жизнь подхватила его текст и своенравно вписала новую главу.

Он еще не решил, уедет ли из страны, останется ли. Но теперь отчетливо ощутил, что путь в будущее лежит через книгу.

Здесь, в загородном доме, хранятся бумаги из семейных архивов разных лет, письма, дневники, фотографии, те материалы, что он собрал: документы, статьи, выписки; тысячи, тысячи страниц, рукописных и печатных, еще открытые, готовые говорить с ним, с Кириллом, связанные с ним сотнями нитей памяти, удерживающих единство замысла, хранящие в себе недопонятое, не увиденное, ждущее быть узнанным и сослужить свою службу. И нужно пройти дорогой книги – от замысла, от самого детства, когда он впервые почувствовал свою особую связь с прошлым, – чтобы семейный рок отпустил его.

С чашкой кофе Кирилл вышел на крыльцо.

Глотнул кофе, прикурил сигарету. Ему предстояло совместить все сюжеты, факты, воспоминания чужие и свои, окружающие его, как галактика; галактика, берущая начало, распространяющаяся на четыре стороны света от одной-единственной вехи, соединяющей времена: старого, покрытого зеленым и черным мхом известнякового памятника на Немецком кладбище в Москве.

* * *

В детстве раз в месяц, не реже, бабушка Лина говорила Кириллу: в субботу поедем на Немецкое кладбище.

Она загодя собирала сумку: совок, чтобы окапывать цветы, огрызок веника – вымести листву, коробочка с зубным порошком – протереть мраморную плиту, быстро темнеющую от сырости и прели. Дед предлагал поехать на машине, бабушка отказывалась; по каким-то внутренним причинам она предпочитала путь пешком от метро «Авиамоторная».

Дед, отец и мать ездили с ней редко. Но когда Кирилл пошел в школу, бабушка Лина стала ненавязчиво, будто стесняясь, просить его помочь, говорила, что с ним ей будет легче идти. Родители и дед не перечили, а сам Кирилл, хотя и чувствовал странность в том, что бабушка избрала в постоянные спутники именно его, скоро нашел в этих поездках таинственную притягательность ритуала.

И вот они шли по Авиамоторной улице мимо необычных домов послевоенной постройки: четырехэтажек с остроугольным крышами, неуловимо немецких, и Кириллу казалось, что это бывшая Немецкая слобода распространяет в округе свои флюиды, меняя архитектуру. Салатово-зеленые, крытые шифером, дома эти, по рассказам бабушки, раньше были белеными и крытыми черепицей.

Потом поворачивали налево, проходили мимо школы, ямы от бывшего пруда. Из-за густых тополей показывалась красно-лилово-бурая – такого цвета Кирилл больше нигде не видел, он казался ему нездешним, привезенным из-за границы, – высокая стена. В ней – три ряда неглубоких кирпичных ниш, похожих и на кресты, и на абстрактные человеческие фигуры; множества упокоенных душ. За стеной росли такие же деревья, но чуткое сердце уже приписывало им иное значение – это были клены и липы кладбища, смотрящие с высоты своих крон в темную бездну могил.

Еще поворот направо, по асфальтовой дорожке, и за лотками с искусственными цветами появлялись ворота: краснокирпичные, с пятью остроугольными башенками, с посеребренными шпилями, похожие на фасад кирхи.

Проходя через ворота, Кирилл вздрагивал. Город, где все ему было привычно, и старые особняки, и новые панельные дома, оставался снаружи, за кладбищенской оградой. За воротами открывалось пространство, к которому привыкнуть невозможно, словно неведомая сила перенесла издалека огромный кусок земли, прижились на нем московские травы, пустили корни московские клены, а все ж ощущаешь: это чужая земля.

Своя, но чужая. Чужая, но своя.

Беря пример со старших, Кирилл никогда никому не рассказывал, что их семейная могила на Немецком кладбище. Так было принято в семье; и Кирилл дорожил причастностью к непонятной ему тайне, похожей на проклятие.

Бабушка Лина никогда не вела его к могиле прямым и простым путем, по главной аллее. Они поворачивали то влево, то вправо, шли узкими дорожками среди обветшалых заколоченных склепов, покосившихся памятников с надписями на немецком, английском, французском. Иногда бабушка останавливалась перевести дух – дорожки карабкались по склонам холма над забранной в трубы речкой Синичкой, – словно отдавала дань памяти кому-то неведомому. Скоро Кирилл заметил, что останавливается она всегда в одних и тех же местах – то ли сил ее каждый раз хватало на одинаковые отрезки пути, то ли вправду она безмолвно поминала кого-то. Кирилл стал присматриваться к этим местам, но ничего не мог понять: черные, похожие на слитки темноты, добытые во мрачных глубинах ночи, диабазовые памятники хранили чужестранные имена, ничего не говорящие ему, и даже всей силой воображения он не мог связать эти имена с бабушкой.

Потом они приходили к низкой, вросшей в землю оградке; там среди папоротников стояла небольшая могильная плита серого мрамора: Софья Уксусова, 1884–1941. Это была могила прабабушки Кирилла, матери бабушки Лины. А справа и слева – тоже внутри оградки – высились два известняковых монумента. Правый был похож на комод, на нем едва проступали полустертые, выеденные морозами, дождями и ветрами буквы готического шрифта. Левый был как алтарь; с каменной тумбы спадало каменное алтарное покрывало с кистями, поверх лежала вырезанная из камня раскрытая книга.

Кирилл не понимал церковных символов, в семье не молились и в церковь не ходили. Он лишь чувствовал тяжелую значительность каменной Книги и, когда бабушка Лина отворачивалась, смотрел украдкой: нет ли на каменных страницах букв? Кирилл знал, что нет, но почему-то верил, что буквы есть и однажды явятся.

На страницу:
2 из 6