bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Волков: Теперь понятно. Нижнеудинск мы снимаем тогда из списка вопросов. Теперь насчет фамилии. Ваша фамилия, с которой вы родились, не Евтушенко, а Гангнус. Откуда эта фамилия?

Евтушенко: Сейчас и в этом разберемся. Ничего таинственного в этом нет. Такое происходило со многими людьми того времени.

Фамилия эта от моего дедушки Рудольфа Вильгельмовича Гангнуса, отца моего отца. Он был, как мне говорили, латышом. И я думал долгое время, что он был латышом! Но фамилия-то у меня все-таки странная была! И что произошло во время войны? У нас была учительница физкультуры, как я ее описал в своей поэме «Мама и нейтронная бомба», похожая на переодетую женщину-хряка. Альбиноска, очень такая мускулистая вся. Она вызвала Колю Корякина, моего кореша самого большого на станции Зима, и сказала ему: «Вот сейчас твой отец воюет… Может быть, его убивают в этот момент такие же гансы гнусавые – то есть гангнусы, – она так мою фамилию переиначила. Это же фриц! Тайный фриц!» И Коля мне, конечно, рассказал об этом. Бабушка моя Мария Иосифовна взяла тогда скалку и пошла к учительнице. Та сидела под портретом не то Маркса, не то Энгельса. И бабушка сказала: «Вот Маркс или Энгельс – они что, узбеки, что ли, были? Как ты вообще можешь такие вещи говорить?» Ну, та и притихла.

Волков: Акогда же вы решили, что надо менять фамилию?

Евтушенко: Не я решил, бабушка решила[5]! Она сказала: «Тебя там могут затравить! Еще мало ли какие люди тебе попадутся в жизни!» И поменяла мне фамилию на Евтушенко. На материнскую.

Волков: А вы помните вообще эту ситуацию? Вы откликались ведь на Гангнуса? Как к вам обращались?

Евтушенко: Да не знаю, меня Женькой звали, да и всё!

Волков: А с вами это как-то обсуждалось? Советовались?

Евтушенко: Нет. Она же сказала мне, что недобрые люди будут попрекать… Она сказала: «Ты же латыш! Но не объяснишь всем…» Мне в голову не приходило, что у меня может быть немецкая кровь. Но самое поразительное, что эта училка как в воду глядела. Потому что потом я всё потихонечку узнал. Мне никто не говорил про немецкое происхождение нашей семьи.

Волков: Вот теперь ясно и с этим. А дата рождения? 1932 или 1933 год?

Евтушенко: А, тут просто получилось. В 1944 году мама уезжала на фронт и хотела оставить меня в Москве, уже Москва не была под угрозой бомбежек. Но туда пускали по пропускам, был какой-то статус возрастной. И я уже должен был запрашивать специальное разрешение, а его было не так легко получить. И бабушка просто поменяла мне год рождения. Подумаешь, ну чего это стоило?! Станция Зима – крошка, сколько там, пятнадцать-двадцать тысяч жителей было? Хотя, между прочим, станция Зима – что делает ей честь – приняла больше эвакуированных, чем населения. И подняли всех. И особенно ленинградцев, которые приезжали совершенно оголодавшие. У нас, слава богу, все-таки такого голода не было.

Волков: То есть бабушка из Гангнуса сделала Евтушенко и омолодила вас на год.

Евтушенко: И это было мудрое решение. Потому что быть русским поэтом с фамилией Гангнус было бы значительно труднее. Я это понимаю.

Волков: И со станцией Зима получилось тоже. Гораздо поэтичнее и возвышеннее название «станция Зима», чем «Нижнеудинск», который еще и на слух звучит – «Иудинск».

Евтушенко: Ну да, бабушка как-то всё подкрасивила. Беда наша, что у нас люди до сих пор, бывает, реагируют как-то… недостойно на не совсем русские фамилии. Это болезнь просто, я бы сказал…

Дедушки и их дружба

Волков: Евгений Саныч, меня очень интересует первый московский период вашей жизни до того времени, как вы эвакуировались на станцию Зима – туда, где вы родились. Потому что вы об этом времени как-то не очень охотно, как мне кажется, вспоминаете. Меня это удивляет – почему? Какие ваши самые первые вообще воспоминания? Когда вы стали осознавать мир, в каком возрасте?

Евтушенко: У меня память начинается с моих дедушек. Я помнил обоих дедушек, которых арестовали[6]. Они, кстати, дружили.

Итак, отец моего отца Рудольф Вильгельмович Гангнус был латышом. Это так я знал! Потому что он приехал из Латвии. Его арестовали в тридцать восьмом году. За шпионаж в пользу Латвии. Тетя моя Ира в конце концов мне первая потихоньку рассказала, что, оказывается, ветвь моя со стороны дедушки Рудольфа Вильгельмовича немецкая. Гангнус – редкая фамилия, между прочим. Очень редкая! Вот сейчас, насколько мне известно, одна ветвь Гангнусов все-таки осталась в Риге, и еще есть в Австрии. Так вот в Германии была эпидемия холеры, и умер мой прадед Гангнус. Его жена с восемью детьми решила переселиться в Латвию, это была часть Российской империи.

Волков: Из Австрии в Латвию?

Евтушенко: Из Австрии в Латвию. Они построили себе там деревню. Стали стеклодувами – у меня есть дома реликвия нашей фамилии, их произведение потрясающее.

Волков: Шар?

Евтушенко: Шар, да. Все любуются, сейчас он в музее стоит в моем, который открыт в Переделкине. Потом сыновья стали жениться на латышках в основном, на шведках… Вот таким образом дедушка мой оказался в Латвии. У него был латышский паспорт, поэтому он и считался латышом.

Второй мой дедушка был Ермолай Наумович Евтушенко. Он, правда, был в разводе с бабушкой, маминой мамой, но он приезжал к нам – навещал дочку. Меня очень любил. И дружил с другим моим дедушкой – Рудольфом Вильгельмовичем. Ермолай Наумович был чапаевского склада человек: он был деревенский, из белорусского села – дед даже не помнил его названия. Мама не помнила тоже, а как она могла помнить – она не была там никогда. Это я потом нашел это село, и она вспомнила чудом название – Хомичи. Сейчас это Калинковичский район Гомельской области. И я туда полетел, это тоже было совершенное открытие.

Я въехал в деревню, где все двери были не на замке – и никого не было в домах! Какой-то старик подошел, я его спрашиваю: «А где все люди?» – «Так а уси на поле!» Все картошку копали. И я увидел – это тоже чудо какое-то, – как ползающие, еще не умеющие ходить младенцы уже ползали с пользой: они выкапывали картошку. Выкапывали! А старушки за ними наблюдали – там в основном жили уже только старики, молодежь вся оттягивалась в города. И меня как что-то толкнуло, я спросил: «Из рода Евтушенко кто есть?» А у деда Ермолая две сестры было. Старик говорит: «А вот Ганна и Йова такие есть». И я подошел к одной из старух. Почему я подошел именно к ней, можно это объяснить? Нет! Там было много старух. Я подошел к ней и спросил: «Скажите, а где здесь мне найти Ганну или Йову?» – «Ну я буду Ганна, – сказала она, вытирая руки. – А ты хто?» – «А я ваш внук Женя», – я сказал. И тогда она: «А ты ж с голоду не змер во время войны?» Я говорю: «Нет, вот я перед вами». И она закричала на все поле: «Хосподи! Кровиночка наша знайшлася!» И отовсюду поползли вот эти детишки, вот эти младенцы, старухи какие-то…

В деревне этой многие были Евтушенки. Ганна была партизанской связной. Про своего брата она знала только, что его увезли как врага народа. У него было два ромба – комбриг. Ермолай Наумыч был героем Первой мировой войны: дважды или трижды георгиевский кавалер, был в немецком плену, бежал. И потом присоединился к большевикам, которые обещали землю крестьянам, поэтому он поддерживал их.

И при этом два моих деда – дружили! Хотя что странного? Многие люди, не соответствующие друг другу по образованию, могут дружить.

И их арестовали одновременно. Одновременно! Вот вы меня спрашиваете о моем самом большом впечатлении детском – так это разговоры моих дедушек. Но я, разумеется, тогда не понимал просто, о чем они говорили. Сейчас я бы дорого дал, чтобы это узнать. Потому что я помню их именно с тридцать шестого – тридцать седьмого года. Представляете, о чем они говорили?!

У нас была комната в коммуналке, они съезжались обычно в воскресенье – тогда нерабочий день был только воскресенье, – встречались у нас, на 4-й Мещанской[7], хотя у них были отдельные квартиры. Дедушка Ермолай привозил четвертинку водки, пил сам, потому что дедушка Рудольф Вильгельмович не пил водки никогда, потом плясал обязательно или пел какую-нибудь песню, а потом его укладывали баиньки и за ним приходила «эмка». Утром. И увозила. И вот однажды за ним пришла «эмка» но уже с сопровождением, и его арестовали.

Волков: Прямо от вас? От вас его арестовали?

Евтушенко: Да-да, прямо от меня. А другого дедушку тоже арестовали…

Волков: И тоже?

Евтушенко: Да, его тоже от нас арестовали. Он тоже у нас ночевал обычно.

Няня Нюра

Евтушенко: Есть прекрасное выражение – неявленные святые. Выражение народное. Это не блаженные, это действительно неявленные святые. Они не могут поступить плохо, не могут поступить жестоко, не могут предать. Они не делают себе сами запретов, это в них заложено уже просто.

Я никогда не забуду мою няню Нюру, которая меня воспитывала, которая меня так любила – и все-таки уехала. Уехала, зная, что я отправляюсь в эвакуацию, в безопасное место, а у нее сестра больна. Поехала в Тулу, к себе. И вы знаете, что она сделала? Когда я вернулся, я ездил к ней – она жила в Тепло-Огаревском районе, это недалеко от Ясной Поляны. У них церковь была превращена в овощехранилище, как во многих местах. Няня Нюра спасла все иконы из церкви и устроила у себя дома молельную, куда люди могли приходить молиться. И, насколько она знала, что-то даже вроде свадеб там проводила. Ее могли посадить за это! А потом эти иконы вернулись все в церковь. И все теперь говорят: «Это Нюрин храм» – про эту церковь, которая осталась навсегда. Вот это моя няня. Она была такой всегда. Она как бы в ранге святой осталась.

Вот вы спрашивали у меня про Москву предвоенную. В тридцать седьмом, тридцать шестом в городе появились толпы девочек. Это когда семьи раскулачивали, просто хороших хозяев, то они, раскулаченные, своих младшеньких отправляли в Москву. Ну чтоб хоть кто-то бы спасся. Потому что девчонок с удовольствием брали в семьи. Вот так Нюра попала к нам. Прямо босая пришла.

Для меня она была одной из самых важных воспитательниц – у нее было абсолютное чутье на плохое. Она не читала никаких книг, но у нее было откуда-то невероятное чувство правды, совестливости. Не способна она была совершить какой-то плохой поступок. И такие люди правды попадались очень часто мне в жизни.

Волков: Повезло вам.

Ложный развод родителей

Евтушенко: Вокруг было очень много разводов. Это я помню, разводились все время. Я, правда, не чувствовал развода своих родителей как какую-то трагедию, потому что папа ко мне приходил, стихи мои смотрел, говорил и поправлял что-то. Но я написал, например, такой стишок про разводы:

Был бы я моей женой,Не развелся бы со мной.

Это папе моему дико понравилось. Он всем читал на работе. «Мне никто не верит, что это ты написал», говорил.

В 1944 году мама моя выступала на фронте. Она же была актрисой театра Станиславского и Немировича-Данченко. Она не была знаменитой певицей, но голос у нее хороший был. Ну, и это мама моя была. У моей мамы не может быть плохого голоса!

Волков: Не может быть плохого голоса у мамы, это правильно.

Евтушенко: Я любил, как она поет. Она пела все военные песни. Выступала с концертными бригадами. Она уже в 1941 году – пока мы еще были в Москве, я же эвакуировался позже – выступала вместе с Симоновым, Маргаритой Алигер, с Фадеевым в одной концертной бригаде – иногда и под дождем. Уж если бы она совсем плохо пела, не взяли бы ее в такую бригаду. Мама молодая была, очень красивая. А то, что они развелись с папой, – это неправда. В некоторых моих биографиях появляется, что они развелись в связи с арестами родственников. Но никакого политического значения не было.

Волков: Кто кого бросил?

Евтушенко: Да никто никого не бросил! Папа и разводиться-то не хотел. Самое поразительное, что, как я узнал много позже, он и не развелся с мамой. Это узнала Маша, моя жена, мама перед смертью ей рассказала. «Если б, – говорит, – я была бы плохой женщиной, я бы, конечно, Сашку упечь могла как многоженца. Но мне его жалко было, все-таки он был хороший мужик».

Знаете, ничего там серьезного у него не было, папа не хотел ее бросать, он очень любил меня. Однажды он ехал в командировку в Ленинград, купил одной женщине чулки – только появились чулки особые. Это было шиком – шелковые чулки. И тогда дарили чулки. И мама случайно, собирая папу, вовсе не шпионя, просто упаковывая вещи в дорогу, нашла у него эти чулки, явно ей не предназначавшиеся. И всё! Показала ему на дверь. Я-то был уверен, что они развелись. Так что он женился, не будучи разведенным.

Волков: Будучи многоженцем!

Евтушенко: Да нужно было забыть это просто! Устыдить его, и всё! Но мама… Папа говорил, что он делал всё, что мог, но ничего не помогло, она стояла на своем. Не могла простить. Вот такая была мама. Но она сделала великий шаг, самое лучшее, что могла сделать. Она сказала: «Дом наш будет всегда для тебя открыт. Женя стал писать стихи, ты ему привил любовь к поэзии. И я бы хотела, чтобы ты продолжал ему помогать, воспитывать его». Ведь папа писал очень неплохие стихи.

Волков: Да? Прочтите!

Евтушенко: Знаете, у него есть одно четверостишие просто поразительное. Ему семнадцать лет было.

Отстреливаясь от тоски,Я убежать хотел куда-то.Но звезды слишком высоки,И высока за звезды плата.Замечательные стихи!

Волков: Прекрасные.

Отец и первые стихи

Евтушенко: Первые стихи… В этом огромную роль сыграл мой папа.

Это он меня научил любить стихи, он замечательно их читал.

Волков: Вот о папе я хотел задать вопрос. Для вас отец был авторитетом?

Евтушенко: Но и мама тоже. Я видел слабости отца.

Волков: Отец вас как бы подготовил к тому, чтобы быть поэтом, да? А ведь даже с этим проблематично в большинстве семей. Меня окружают в Нью-Йорке русские семьи, где родители гуманитарии, но дети не хотят ничего этого – ни стихов читать, ни прозы. Они успешно занимаются своими делами, хорошие компьютерщики, а в доме ни одной книги.

И никакие родительские увещевания на них не действуют, они этого просто не понимают. Они считают – ну как всегда в таких случаях, – что родители безнадежно устарели, ничего не понимают в современной жизни. Наверное, так оно и есть частично.

А вы, Евгений Саныч, когда вы начали писать стихи? Вы этот момент помните, когда решили, что можете сочинять в рифму?

Евтушенко: Помню, потому что папа мне читал стихи. Он читал мне свои стихи, он всего Гумилева на память знал. Гумилев, кстати, не был запрещен. Его можно было купить в букинистических магазинах, я потом покупал, и даже незадорого. Его не запрещали, как ни странно, его просто не переиздавали. Последнее издание его было в советское время – это антология Ежова и Шамурина 1925 года[8]. Она попала мне в руки через поэта Сергея Наровчатова. Я упросил его отдать. Он взял с меня деньги, правда, потому что был тогда не совсем уж богатый человек. Что заплатил за нее в букинистическом, то с меня и спросил. Там, в этой антологии, была и Цветаева, там был Георгий Адамович, там был Ходасевич, его потрясающее стихотворение «Обезьяна» – о сербе с обезьяной, которая, как магараджа, сидела у него на плече. Там были многие имена, которые я просто не слышал.

Волков: Да, это превосходная антология. Для своего времени лучшая – до того момента, как вышла ваша антология «Строфы века».

Евтушенко: Мы как раз об этом говорили с Георгием Викторовичем Адамовичем, когда встретились, он был необычайно удивлен, что я знаю некоторые имена. Он не знал, что была такая антология. Их было мало очень, этих антологий, но они все-таки ходили, хотя их трудно было достать… В общем, папа мне читал стихи, и мне это очень нравилось.

Волков: Ну и как вы переступили эту грань – и сами стали сочинять? С какого времени вы стали записывать стихи?

Евтушенко: Первый раз, когда я написал что-то, это было просто в рифму. Ну, не в рифму, рифмы не было, но нечто ритмическое я записал.

Волков: То есть вы научились читать и писать где-то в четыре года?

Евтушенко: Да, в четыре. Да нет, тогда уже мне пять, получается, было. Между четырьмя и пятью. Это тридцать седьмой год.

Я проснулся рано-раноИ стал думать, кем мне быть.Захотел я быть пиратом,Грабить корабли.

А, нет, видите, еще и рифма там…

Волков: Что меня, кстати, и поразило. Ведь вы уже ассонансный, просто будущий Евтушенко весь!

Евтушенко: Ну нет, но какое-то подобие – да. Все-таки ритм уже был. И это было очень странное желание для мальчика из детсада, где он пел песни о товарище Сталине. Бабушка Анна Васильевна, мама папина, бывшая воспитательница детдома, сказала: «Боже мой! Какие наклонности у ребенка!» – ну так, с притворным ужасом. Она была женщиной с замечательным чувством юмора.

Волков: А как это стихотворение сохранилось, вот этот стишочек?

Евтушенко: Записано было где-то. Были какие-то тетрадочки, потом как-то начали теряться. Кто-то растаскивал, мы туда-сюда переезжали… Когда я нашел сохранившиеся, то часть отдал в Стэнфордский университет, и что-то еще осталось у меня дома. И когда мы издавали первый том моего собрания сочинений, я попросил сына Женю просто переписать эти детские стихи своей рукой. Это не была подделка, просто у меня очень плохой почерк был.

Волков: По-моему, он и остался таким.

Евтушенко: Да, у меня почерк так и остался трудночитаемый. Потом я стал писать стихи все время. Они просто из меня полились рекой.

Волков: А когда вы захотели стихи напечатать в первый раз? Когда вообще вас посетила мысль, что стихи можно печатать?

Евтушенко: Посетила рано, поэтому и писал. Уверен был, что всё это пригодится. Давайте я вам прочту что-нибудь из первых стихов, включенных в большую книгу, – тяжелая, между прочим, книжка – «Весь Евтушенко», хотя в ней всего тридцать процентов из того, что я напечатал. Видите, сколько у меня хлама, отсеянного мною самим! Вот эти, например, фрагментики.

Волков: Они так и записывались как фрагменты?

Евтушенко: Нет, были и длинные стихи. Я просто для книги выбирал четверостишия.

Захворал воробушек,воробушек-хворобушек.Ранен был он гадкой,знать бы чьей рогаткой.Чистит перышки свои —выпал камушек в крови…

Волков: Сколько вам было лет?

Евтушенко: Этотридцать девятый год, значит, мне было семь лет, и тут уже метафора есть.

Вот еще:

Бабушка, бабушка,дай мне два оладушка.Поскорее один съем,чтоб исчез во мне совсем,а другой я отнесубелке рыженькой в лесу.

Тоже тридцать девятый. И вот то, что нравилось всем:

Почему такая стужа?Почему дышу с трудом?Потому что тетя Лужастала толстым дядей Льдом.

Я вообще любил очень слова просто придумывать.

Волков: Так это уже и политические стихи, «гражданские».

Евтушенко: Вы это насчет «захворал воробушек»? Видно, я что-то чувствовал. Все-таки тридцать девятый год, уже дедушек посадили. И кто знает, может, этим воробушком-хворобушком я сам себя чувствовал…

А это уже на станции Зима я писал:

Чеснок, чесночок,дай свой беленький бочок.У тебя, голубчика,сто четыре зубчика.И хотя мне рано в бой,буду пахнуть я тобой.Буду пахнуть за Урал,чтоб ты Гитлера пробрал!

Волков: Двенадцатьлет?

Евтушенко: Да. Мы сидели на завалинках с бабками, пели с ними. Да какие бабки?! Там были молодки в основном. Мы с ними и танцевали, и пели. Они частушки сочиняли, я видел, как эти частушки рождаются. Они меня просили иногда помочь им, рифмочку подобрать…

А вот это я выбрал из большого стихотворения. Остальное в нем было не так интересно, а вот строфа хорошая попалась. Я не выдерживал иногда больших стихов… Это почти взрослые стихи:

На войне не надо плакать.На войне во все векатак черства у хлеба мякоть,а земля могил мягка.

Я просто поражаюсь, как я это написал.

Волков: Это уже настоящий Евтушенко, правда?

Евтушенко: Сорок пятый год это. А вот следующее, когда… точно – когда в Будапеште наш парламентер шел с белым флагом и его убили. И это было длинное стихотворение. Я оставил это, потому что папа мне сказал.

Огромный город помрачнел.Там затаился враг.Цветком нечаянным белелпарламентерский флаг.

«Вот, Женька, – говорит, – „нечаянным“ – это и есть поэзия».

У папы была знаменитая среди его друзей поэма «Принц Оранский». Она начиналась:

Ночь пахнет пытками, попами и вином.Еще поют еретикам канон.После пирушки холостой рыгаяСвятой отец лежит на ризах ниц.Еще угрюмо и замедленно моргаяПодъемными мостами тяжких век,Шестнадцатый на мир взирает век.Он начинался. Перья синей цаплиНа серых шляпах мерили толпу.Достаточно одной свинцовой капли,Чтоб на нее ответил ветер пуль…

Мне безумно это нравилось. Я говорю: «А как же у тебя рифма тут в середине?» – «Это внутренняя рифма», – сказал он. «Ответил ветер пуль…» Здорово было, очень красиво было.

Кстати, он однажды пророчески предсказал одну вещь в своих стихах. У него было стихотворение «Баллада о городах». Там был эпиграф из Киплинга.

Волков: Киплинг был его любимым поэтом?

Евтушенко: Да. «После прерии бесконечной / Королевский кофе я пью» – такой эпиграф. «Папа, – я говорю, – а где у Киплинга эта цитата?» – «Ну, уж не помню!» – он сказал. Вот так же Шкловского однажды я спросил: «Скажите, пожалуйста, а где вы процитировали однажды замечательное из Карлейля якобы?» А Шкловский – он любил импровизировать – сказал: «Настоящий большой художник как Самсон: уносит на себе ворота, которыми его хотят запереть». Я спросил: «Откуда это?» Он сказал: «Ну, какая вам разница?» Вот так и папа говорил. Не знаю, может, он придумал этот самый эпиграф. Я Киплинга прочитал всего – ну ничего похожего нигде не нашел! А стихи папины были такие:

Там, где желтою зыбью текут пески,Там, где бьет о берег вода,На высоких и низких обрывах рекиОни стоят – города.Мой конь не раз копытом стучалПо каменной их груди,И каждый город меня встречал,Каждый дом меня звал: «Войди…»

Я даже повторяю жест своего отца сейчас!

И в самый приветливый я входилНа закате синего дня,Я женщин порой некрасивых любил,И они любили меня.И в каждом городе – вездеПомнят бег моего коня,И есть дом, есть окно и весенний день,Ожидающие меня.Когда же стянется сизый дымМоих костров к берегам,Ты, наверно, пойдешь, мой старший сын,По моим неостывшим следам.И я знаю, что там, на склоне реки,Где ты будешь поить коня,По походке твоей, по движенью рукиУзнают и вспомнят меня.

И что же? Так и произошло.

Мы проезжали с друзьями по Байкалу. Был дикий проливной дождь, мы замерзли страшно. И выпить хотелось, а на борту у нас уже ничего не было. И вот мы увидели, как будто хрустальный дворец вырос на берегу. И какие-то звуки музыки оттуда… Кафе придорожное. Мы вошли – нас не пускают: «Уже все закрывается! Че вы вперлись!» – мы же в сапогах грязных, с пудовой грязью с такой. На бога Саваофа похожие. И вдруг мой товарищ Лёня Шинкарев говорит им: «Вот у вас сейчас играет песня „Не спеши“, а это и есть автор песни». – «Да ну! А „Бухенвальдский набат“ случáем не ты написал?» Я сказал: «Это – нет!»

Все-таки нас пропустили. Как я писал потом в поэме «Мама и нейтронная бомба», «мы вошли как домушники в зал». В носках – потому что оставить пришлось за порогом наши резиновые сапоги с грязью пудовой.

Мы вошли, но там уже все закрывалось. Нам сказали: «Вон с буфетчицей говорите!» Я подошел к стойке – меня делегировали, – там стояла такая грудастая, очень милая женщина. Я, вот не поверите, вдруг папу вспомнил. Ну, что-то передается – жестикуляция невольно… Папа, когда был в чем-то виноват, – а он всегда был немножко в чем-то виноват, хотя еще любил маму, – то он, когда оправдывался, как-то потирал рукой лицо, мучил лицо. И я тоже так как-то подставил руку к лицу, помню, и говорю буфетчице: «Видите ли, мы тут простыли, замерзли, все продрогли насквозь…» И вдруг она смотрит-смотрит на меня: «Слушай, а твой папа не Александр Рудольфыч?» Это сколько лет прошло! Это был уже восьмидесятый год, если не ошибаюсь, когда я оказался на Байкале. А она сразу: «Папа твой не Александр Рудольфыч?» Я говорю: «Ну, Александр Рудольфович. При чем тут мой папа?» – «А ты-то кто будешь? А маму твою как звать? Не Зина?» – «Да, Зина». – «А ты, значит, Женя?! Ой, да чё ж мы тут?» Повела нас всех к себе домой. Потом рассказала, что была поварихой в экспедиции, где мама с папой работали. И папа мой был влюблен, с мамой у них какие-то были сложные отношения, а эта женщина им письма носила из палатки в палатку. И наверняка сама была влюблена в моего папу.

На страницу:
3 из 4