Полная версия
Записки о революции
Н. Н. Суханов
Записки о революции
От издательства
Хотя путь русской революции еще не завершен, но уже настало время положить начало великому труду собирания материалов для будущей истории великого переворота. Мы, современники событий грандиозных, обязаны немедля создать, собрать и сохранить документы, рисующие ход исторического движения, работу личностей, и приготовить все материалы для здания, которое возведет будущий историк. Среди этих материалов одно из первых по важности мест должны занять записки, дневники, воспоминания тех людей, которые творили эти события, или тех, которые наблюдали их. Записки видных участников событий будут ценны для построения политической истории переворота, записки честных свидетелей, вдумчиво наблюдавших ход революции, будут незаменимым подспорьем в работах по истории бытовой. Но особенно важна историческая ценность современных записей в том отношении, что они являются единственным источником выяснения жизнеощущения и быта революционной эпохи. Желая посильно содействовать труду собирания материалов, мы ставим задачей в нашей серии собрать именно эти современные дневники, записки, мемуары деятелей и современников революции. Преследуя исторические задачи прежде всего, мы намерены дать в нашей серии место авторам различных политических взглядов – от крайних левых до правых включительно. Только такое полное сочетание материалов даст возможность охватить все жизненное богатство великого исторического переворота.
З. И. ГржебинаОт автора
Неправильно, несправедливо, нельзя принимать эти «Записки» за историю, хотя бы за самый беглый и непритязательный исторический очерк русской революции. Это – личные воспоминания, не больше.
Я пишу только то, что помню, только так, как помню. Эти записки – плод не размышления и еще меньше изучения: они плод памяти.
Я не считал себя обязанным изучать, исследовать то, что необходимо для истории революции, но происходило у меня за спиной, проходило не у меня на глазах, не через мои руки. А читатели, я считаю, не в праве требовать от этих «Записок» большего, чем могут дать вообще личные ремарки, случайные заметки, писанные между делом, – когда волею «коммунистических» властей я стал на время безработным, устраненный от литературной работы закрытием «Новой жизни» и от политической – изгнанием из центрального советского учреждения (ЦИК), где я работал с первого момента революции.
Эта книга – первая серии, которой не видно конца, – написана в период июля – ноября 1918 года. Следующую я едва начал и, бог весть, закончу ли когда-нибудь мою повесть о незабвенных днях, о грандиозных делах эпохи, величайшей в истории человечества, – о делах и днях, свидетелем которых меня поставила счастливая судьба. Ибо разве, в самом деле, не счастье – иметь возможность писать о мировых событиях, о сказочных народных подвигах в книге личных воспоминаний!..
Отказываясь от исторического изучения, я, можно сказать, из принципа отвергал пользование всякими материалами, кроме случайных и неполных комплектов одной-двух газет, призванных лишь будить мне память и избавлять изложение от хронологической путаницы.
Но и то – для этой цели газеты послужат мне главным образом в следующих выпусках. В этой же книжке газеты почти ни в чем не помогли мне. Дни переворота, первые шаги революции, период «становления» нового порядка запечатлелись навсегда в моей голове так, что никакие газеты и «источники» не могли бы тут прибавить ни йоты. Они могли бы осветить те стороны дела, те явления, те события, которые были вне поля моего зрения. Но, во-первых, именно в этот период, не выходя из Таврического дворца, не покидая недр революции, я могу сказать, что мое поле зрения на нее было огромно, а то, что было вне его, было менее интересно и менее важно. Во-вторых, повторяю, что было вне поля моего зрения, я не обязан описывать. А читатель не в праве от меня этого требовать.
Все это значит, что моя книга переполнена всякого рода «субъективизмом». Да, и я не только не избегаю, не ограничиваю его, но совершенно не считаю это недостатком исполнения моей работы. Правда, меня самого при писании и чтении нижеследующих страниц брало сомнение и недовольство по поводу их «субъективного» духа и вида: кому, в конце концов, какое дело до моей личности, до того, чем я когда занимался, над чем когда размышлял, как рассуждал, где «проживал»! Но эти сомнения пришлось игнорировать: я пишу и предлагаю личные «Записки». Это недостаток не исполнения, а типа работы. Кому неинтересно, пусть не идет дальше этих строк…
Недостатки исполнения – другие, вполне очевидные, совершенно бесспорные, очень большие и крайне досадные. Статистик и публицист, чернорабочий литератор, я не умел нарисовать картину: красок нет.
Нет красок, достойных чудесной эпопеи, которую взрослым и детям будут рассказывать во веки веков, которой будут вдохновляться художники будущих поколений… Досадно, но неизбежно. С этим я ничего не мог бы поделать, если бы даже писал не урывками, не впопыхах, если бы даже я имел возможность не набрасывать на бумагу случайную вереницу мыслей и воспоминаний, а работать над изложением, отделывать, усовершенствовать беспорядочные наброски. Но я не имел этой возможности. И я отлично сознавал безнадежность своих мечтаний и не лелеял утопических планов – дать «изобразительный рассказ».
Это, однако, ни в малейшей степени не ослабило моего намерения дать мой собственный рассказ вообще, написать и опубликовать при первой возможности мои мемуары. Это сделать я считал и считаю себя обязанным.
Ибо я видел, я помню многое и многое, что было недоступно, что остается неизвестным современникам. И кто поручится, что это не останется неизвестным и истории? А тем более, кто поручится, что другие участники и свидетели правильно осветят дело и лишнее свидетельство не будет ценным для историков?..
Во всяком случае, я убежден, что эти «Записки» дадут для них полезные крупицы. Этого достаточно, чтобы пуститься в дальнее плавание, предприняв многотомную работу с риском никогда не пристать к желанному берегу.
Конечно, заканчивая «Записки» о каком-либо периоде или эпизоде революции, я уже не надеюсь когда-либо вернуться к нему. Это мое последнее слово о нем. Я сейчас рассказываю о нем все, что знаю, говорю все, что имею сказать о событиях, о людях, об их свойствах, об их делах…
И мне не раз говорили: не рано ли, удобно ли, уместно ли это? Что за мемуары в разгаре событий – об их участниках, о современниках, о собственных соратниках, о политических друзьях и врагах, с которыми еще придется в различных комбинациях идти плечо к плечу или скрестить шпаги на тернистом и долгом пути мировой социалистической революции! Что за мемуары среди огня и пороха, в пылу неоконченной борьбы, когда вместо бесстрастия летописца каждая страница кричит о пристрастии апологета или обвинителя!.. Да и вообще, можно ли о живых людях и их делах говорить все, что знаешь, что помнишь, что думаешь?
По-моему, можно, а в «последнем слове» – обязательно. Современному Пимену не дождаться, пока минувшее, полное событий, станет «безмолвным и спокойным». А пыль веков, к счастью, не обязательный удел сказаний в эпоху ротационных машин. Какой же смысл в отсрочке?.. Субъективизм и пристрастие? Но почему же не предоставить роль беспристрастных судей будущим поколениям историков? Разве не имеет законных raisons d'etre[1] слово подсудимого?..
Может быть, я представлю «дела и дни» в ложном свете, искажу действительность, перепутаю перспективы? Ну что ж! Меня поправят очевидцы: уже для одного этого я должен поспешить со своей версией…
Может быть, я ложно обвиню, оклевещу действующих лиц? Ну что ж! Кто хочет, сможет защищаться, опровергать, заклеймить меня; уже для одного этого я должен предпочесть говорить про живых, а не «на мертвого». Передо мной все преимущества человека, не связанного необходимостью говорить aut bene, aut nihil.[2] И я буду говорить решительно все, что помню, что думаю, что имею сказать.
Не имея границ в содержании, я еще менее связан формой «Записок». Пусть это не история, и не публицистика, и не беллетристика; пусть это и то, и другое, и третье, в беспорядочной череде, в случайных и уродливых пропорциях. Пусть! Поставив в заголовке «Записки», я ровно ничего не обещал и пишу, не стесняясь никаким стилем, нарушая все принципы архитектуры, не руководствуясь никакими правилами, рамками, формами литературного произведения…
Итак, вот первое сказание.
Москва, 2 января 1919 года.
С тех пор прошло больше двух с половиной лет. Я написал еще пять книг о революции – все так же наскоро и впопыхах. Но все сказанное выше остается в силе. И я почти ничего не имею прибавить к предыдущим строкам.
Эти шесть книг уже можно рассматривать как некое цельное сочинение, охватывающее вполне определенную и законченную эпоху не только русской революции, но и государства российского. С момента падения старого строя я довел теперь изложение до диктатуры Российской Коммунистической партии… Это не значит, что здесь я собираюсь поставить точку. Я намерен продолжать. Но если бы это намерение и не осуществилось, написанные шесть книг нельзя считать отрывком, не имеющим права на самостоятельное существование.
Шесть книг – это гораздо больше, чем я ожидал и желал. Я хорошо понимаю: это слишком много, слишком трудно и не нужно для читателя. Однако я не воздержался и сказал все, что имел. Я исходил из того несомненного факта, что разные читатели будут искать разного в моих «Записках». Пусть каждому из них в отдельности будет интересна одна десятая часть; всем, взятым вместе, может пригодиться все сочинение.
В каждой книге указаны даты ее писания. Пусть читатель имеет в виду этот немаловажный критерий для оценки моих суждений.
Еще надо иметь в виду: я употребляю повсюду старый календарный стиль — так, как совершались события и как я помню их.
30 августа 1921 года.Книга первая
Мартовский переворот
23 февраля – 2 марта 1917 года
Пролог
21-24 февраля 1917 года
Pro domo mea.[3] – Начало революции. – Петербургская общественность в феврале 1917-го. – Развитие движения и бессилие власти. – Проблема «высокой политики». – Какова должна быть первая революционная власть. – Конфликт Циммервальда с реальной политикой. – В поисках информации и ориентировки. – Лозунги уличного движения. – Необходимый компромисс. – Лозунги интеллигенции и политика буржуазии. – Первый общедемократический центр революции.Я был выслан из Петербурга еще 10 мая 1914 года. Тогда я состоял редактором межпартийного, но левого «Современника», взявшего во время войны интернационалистский курс, к большому неудовольствию его петербургских сотрудников-«оборонцев», но к неменьшему удовольствию сотрудников-эмигрантов, сплотившихся в огромном большинстве своем вокруг знамени Циммервальда. Будучи выслан, я все же большую часть времени до самой революции жил в столице нелегально – то по чужому паспорту, то бегая по ночевкам, то шмыгая тенью мимо швейцара и дворника, – в качестве частого посетителя собственной квартиры, где жила моя семья.
С ноября 1916 года я был членом редакции и ближайшим фактическим работником «Летописи», держа весь журнал Максима Горького под дамокловым мечом полицейского разгрома. Но этого мало: мое нелегальное положение не препятствовало мне работать в качестве экономиста, под своим именем, в одном казенном учреждении, в министерстве земледелия, – в одной из организаций по орошению Туркестана.
В таком официальном положении, чине и звании меня застала революция 1917 года.
Был вторник 21 февраля. Я сидел в своем кабинете в своем «туркестанском» управлении. За стеной две барышни-машинистки разговаривали о продовольственных осложнениях, о скандалах в хвостах у лавок, о волнении среди женщин, о попытке разгромить какой-то склад.
– Знаете, – заявила вдруг одна из барышень, – по-моему, это начало революции!..
Эти барышни ничего не понимали в революциях. И я ни на грош не верил им. Но в те времена, чем дальше, тем больше, сидя над своими «оросителями» и «водосборами», над своими статьями и брошюрами, над «летописными» рукописями и корректурами, я мечтал и раздумывал о неизбежной революции, мчавшейся к нам на всех парах…
В этот период агонии царизма внимание российской, по крайней мере петербургской, общественности и столичных политических групп вращалось больше всего вокруг Государственной думы, созванной 14 февраля. Некоторыми – более правыми из левых (социалистических) элементов – к этому дню приурочивалось уличное выступление рабочих под лозунгами «Хлеба!» и «Долой самодержавие!». Более левые элементы, и я в том числе, высказывались на различных партийных собраниях против того, чтобы связывать рабочее движение с Государственной думой, ибо буржуазно-думские круги дали достаточно доказательств, что они не только не могут быть вместе с пролетариатом хотя бы перед лицом Распутина, но как огня боятся даже и попытки использовать силы пролетариата в борьбе за «конституционный строй» и за «войну до полной победы».
Боязнь эта была вполне основательна. Поощрить и вызвать духа, конечно, было можно, но заставить его служить себе – никогда. И думский «Прогрессивный блок», воплощавший в себе позицию всей нашей цензовой буржуазии, считал за благо лишь заострять оружие против пролетарского движения – даже в момент величайшего и позорнейшего оплевания Распутиным России, ее национального достоинства, всей русской общественности и «конституционно-патриотического движения» цензовиков.
Милюков, поводырь всего «Прогрессивного блока», незадолго перед тем заявил, что он готов отказаться даже от своей «полной победы», даже от Дарданелл, даже от службы доблестным союзникам, если это все достижимо лишь ценой революции. А теперь, по поводу слухов о предстоящем рабочем выступлении, тот же Милюков опубликовал свое памятное обращение к рабочим, где всякое их противоправительственное движение во время войны объявлялось идущим из охранки и провокационным… Тогдашний главнокомандующий Петербурга генерал Хабалов в своем смехотворном воззвании за двое суток до революции полностью воспроизвел все эти светлые мысли главы российского национал-либерализма.
Другим фактом, к которому было тогда приковано внимание политических групп, был арест так называемой рабочей группы при Центральном военно-промышленном комитете.
Эта группа не пользовалась популярностью среди рабочих масс. Подавляющее большинство сознательного пролетариата столицы, а также и провинции занимало решительную антиоборонческую позицию и относилось резко враждебно к сотрудничеству с плутократией небольшой группы социал-демократов с К. А. Гвоздевым во главе. Это сотрудничество рабочих с Гучковыми и Рябушинскими на почве «организации обороны» было на деле, конечно, сотрудничеством в сфере «казенных заказов» и затемнения сознания пролетариата. Но тем более вопиющим был этот арест рабочей группы доблестным Протопоповым, грамотно оповестившим, что эта безобидная группа, под сенью Коновалова и Гучкова, подготовляет «социалистическую республику»…
Наконец, злобой дня петербургских политиков был тогда вопрос о передаче продовольственного дела столицы в руки городской думы. Это был очередной лозунг петербургских либералов и демократических кругов.
Продовольственная политика распутинского правительства и ее плачевные результаты, политиканство наивно-лицемерных думских групп и усилившееся преследование рабочих организаций составляли те вехи, за которые цеплялась мысль о «текущем политическом моменте» и о грядущих неизбежных событиях. Ни одна партия не готовилась к великому перевороту. Все мечтали, раздумывали, предчувствовали, «ощущали»…
Барышни-обывательницы, трещавшие за стеной машинками и языками, ничего не понимали в революциях. Я не поверил ни им, ни непреложным фактам, ни собственным рассуждениям. Революция! – это слишком невероятно. Революция! – это, как всем известно, не действительность, а только мечта. Мечта поколений, долгих трудных десятилетий… И, не поверив барышне, я машинально повторил вслух:
– Да, это начало революции.
В следующие дни, в среду и четверг 22–23 февраля, уже ясно определилось движение на улицах, выходящее из пределов обычных заводских митингов. А вместе с тем обнаружилась и слабость власти. Пресечь движение в корне – всем аппаратом, налаженным десятилетиями, – уже явно не удавалось. Город наполнялся слухами и ощущением беспорядков.
По размерам своим такие беспорядки происходили перед глазами современников уже многие десятки раз. И если что было характерно, то это именно нерешительность власти, которая явно запускала движение. Но были беспорядки — революции еще не было. Светлого конца еще не только не было видно, но ни одна из партий в это время и не брала на него курса, стараясь лишь использовать движение в агитационных целях.
В пятницу, 24-го, движение разлилось по Петербургу уже широкой рекой. Невский и многие площади в центре были заполнены рабочими толпами. На больших улицах происходили летучие митинги, которые рассеивались конной полицией и казаками – без всякой энергии, вяло и с большим запозданием. Генерал Хабалов выпустил свое воззвание, где, в сущности, уже расписывался в бессилии власти, указывая, что неоднократные предупреждения не имели силы, и обещая впредь расправляться со всей решительностью. Понятно, результата это не имело. Но лишним свидетельством бессилия это послужило. Движение было уже явно запущено. Новая ситуация в отличие от старых беспорядков была ясна для каждого внимательного наблюдателя. И в пятницу я стал уже категорически утверждать, что мы имеем дело с революцией как с совершающимся фактом. Я, однако, слыл оптимистом. На меня махали руками.
Тем не менее работа, происходившая у меня в голове, основывалась уже целиком на факте начавшейся революции. Со всех сторон приходили сообщения о разрастающемся уличном движении. Но я уже перестал считать и регистрировать случаи революционных выступлений и столкновений. Мне казалось, что материала уже достаточно. И мои мысли уже тогда, в пятницу, были устремлены в другом направлении – в сторону политической проблемы.
Надо держать курс на радикальный политический переворот. Это ясно. Но какая форма и какая программа переворота? Кому надлежит быть преемником царского самодержавия? Именно это стало в центре моего внимания в этот день.
Я не скажу, чтобы эта огромная и ответственная проблема тогда доставила мне много затруднений. Впоследствии я гораздо больше раздумывал над ней по существу и сомневался в правильности ее тогдашнего решения. В период коалиционной канители и удушения революции политикой Керенского – Терещенко – Церетели в августе – сентябре 1917 года, а также после большевистского переворота мне нередко казалось, что решение этой проблемы в февральские дни могло, а пожалуй, и должно было быть иным. Но тогда эта проблема «высокой политики» была мною решена довольно легкомысленно, почти без колебаний.
Власть, идущая на смену царизма, должна быть только буржуазной. Трепова и Распутина должны и могут сменить только заправилы думского «Прогрессивного блока». На такое решение необходимо держать курс. Иначе переворот не удастся, и революция погибнет.
Было бы совершенно неуместно останавливаться на подробной мотивировке этого вывода. Его я без числа обосновывал после в лекциях, речах и статьях.
Но укажу главные основания, которые и формулировал тогда же и которые мне до сих пор кажутся в конечном счете не только правильными, но и достаточными для того вывода, для того решения проблемы о новой революционной власти, которое я защищал тогда.
Я исходил из полной распыленности демократической России во время самодержавия. В руках демократии тогда не было никаких сколько-нибудь прочных и влиятельных организаций – ни партийных, ни профессиональных, ни муниципальных. А будучи распыленным, пролетариат, изолированный от прочих классов, в процессе революции мог создать лишь такие боевые организации, которые могли представлять реальную силу классовой борьбы, но не реальную силу государственной власти.
Между тем распыленной демократии, если бы она попыталась стать властью, пришлось бы преодолевать непреодолимое: техника государственной работы в данных условиях войны и разрухи была совершенно непосильна для изолированной демократии. Разруха государственного и хозяйственного организма была уже тогда огромной. Промышленность, транспорт, продовольствие были приведены в негодность уже самодержавием. Столица голодала. Государственная машина не только не могла стоять без дела ни минуты, но должна была с новой энергией, с обновленными силами, с усиленными ресурсами, не медля ни минуты совершить колоссальную техническую работу. И если власть будет такова, что не сможет привести в движение все винтики государственного механизма и пустить его полным ходом, то революция не выдержит.
Вся наличная государственная машина, армия чиновничества, цензовые земства и города, работавшие при содействии всех сил демократии, могли быть послушными Милюкову, но не Чхеидзе. Иного же аппарата не было и быть не могло.
Но все это так сказать техника. Другая сторона дела – политика. Установить демократическую власть и обойти «Прогрессивный блок» означало не только не использовать в критическом положении наличного государственного аппарата, не имея иного. Это означало сплотить ряды всей имущей России против демократии и революции. Позиция цензовой России и революции могла внушать сомнения на тот случай, если цензовикам предстоит быть властью. Но в случае власти демократии их позиция не могла внушать сомнений. В этом случае вся буржуазия, как одно целое, бросит всю наличную силу на чашу весов царизма и составит с ним единый, накрепко спаянный фронт против революции. Пытаться при всей совокупности данных условий отмести в сторону Львовых и Милюковых и установить власть Керенского и Чхеидзе – значит начать и кончить ликвидацию царизма одними распыленными силами петербургского пролетариата против всей остальной России. Это значит ополчить против революции всю обывательскую массу, всю прессу, когда не только голод и развал грозят ежеминутно сорвать революцию, но и Николай II еще гуляет на свободе, именуясь всероссийским царем. При таких условиях захват власти социалистическими руками означает неизбежный и немедленный провал революции. Первая революционная власть в данный момент, в феврале, могла быть только буржуазной.
Был и еще аргумент более узкого значения, но казавшийся мне не менее убедительным. В течение войны я был одним из двух-трех авторов, которым удалось выступать в легальной печати с защитой антиоборонческой циммервальдской позиции. Оборончеством и снисходительным отношением к войне я не грешил никогда, ни одной минуты. И, в частности, в первые дни войны, когда патриотический подъем был, казалось, всеобщим; когда шовинистский угар или оборонческий образ мыслей, казалось, охватил всех без исключения, когда людей, правильно оценивающих значение воины и место царской России в войне, совсем не приходилось встречать даже среди социалистов, бывших тогда в России (исключение представлял Горький), я решительно отбрасывал от себя оборонческо-патриотические мысли и настроения. Напротив, в те времена я грешил другим, именно упрощением классовой, пролетарской (будущей циммервальдской) позиции, несколько принижая ее в направлении к тому примитивному «пораженчеству», которое было свойственно широким слоям русского общества в эпоху японской войны. Во всяком случае, с начала войны и до революции каждое мое публичное выступление (литературное и всякое иное) было посильной борьбой против войны, борьбой за ее ликвидацию.
И вот, при первом раскате революционной бури я остановился перед практической невозможностью создания чисто демократической власти, между прочим, по той причине, что это означало бы немедленную ликвидацию войны со стороны демократической России. Продолжение войны демократической властью я, естественно, считал невозможным, ибо противоречие между участием в империалистической бойне и победой демократической революции казалось мне коренным. Но присоединить ко всем трудностям переворота еще мгновенную и радикальную перемену внешней политики – со всеми последствиями этого, какие было невозможно предвидеть, – представлялось мне совершенно немыслимым. Между тем к политике мира, достойной диктатуры пролетариата, должны были присоединиться колоссальные задачи демобилизации, перевод промышленности на мирное положение, а следовательно, массовое закрытие заводов, огромная безработица при полном развале народного хозяйства.