
Полная версия
Жизнь Клима Самгина
Лидия, непричесанная, в оранжевом халатике, в туфлях на босую ногу, сидела в углу дивана с тетрадью нот в руках. Не спеша прикрыв голые ноги полою халата, она, неласково глядя на Клима, спросила:
– Что случилось? Почему у тебя такое лицо?
Он присел на край дивана и сразу, как будто опасаясь, что не скажет того, что хочет, сказал:
– Прости меня, но я нечаянно проговорился…
Лидия, бросив ноты на колени себе, остановила его:
– Знаю. Я так и думала, что скажешь отцу. Я, может быть, для того и просила тебя не говорить, чтоб испытать: скажешь ли? Но я вчера сама сказала ему. Ты – опоздал.
И в голосе ее и в глазах было нечто глубоко обидное. Клим молчал, чувствуя, что его раздувает злость, а девушка недоуменно, печально говорила:
– Не понимаю я тебя. Ты кажешься порядочным, но… как-то все прыгаешь к плохому. Что это значит?
В словах ее Клим чувствовал брезгливость, он вскочил с дивана, и с невероятной быстротой между ними разыгралась ссора. Клим сказал тоном старшего:
– Это значит, что в твоем поведении я не вижу ничего хорошего…
– Как ты смешон, – ответила девушка, отодвигаясь в угол дивана, подобрав под себя ноги.
– Твой роман с Макаровым…
Лидия изумленно, гневно, широко раскрыв глаза, заговорила вполголоса:
– Мое поведение? Роман? Ты – смеешь, ты, мальчишка? Ты воображаешь…
Она задохнулась, видимо, не в силах выговорить какое-то слово, ее смуглое лицо покраснело и даже вспухло, на глазах показались слезы; перекинув легкое тело свое на колени, она шептала:
– Ты думаешь…
Клим вдруг испугался ее гнева, он плохо понимал, что она говорит, и хотел только одного: остановить поток ее слов, все более резких и бессвязных. Она уперлась пальцем в лоб его, заставила поднять голову и, глядя в глаза, спросила:
– Неужели ты серьезно думаешь, что я… что мы с Макаровым в таких отношениях? И не понимаешь, что я не хочу этого… что из-за этого он и стрелял в себя? Не понимаешь?
Клим чувствовал на коже лба своего острый толчок пальца девушки, и ему казалось, что впервые за всю свою жизнь он испытывает такое оскорбление. Говорила Лидия что-то глупенькое и детское, но вела себя, как взрослая, как дама. Он смотрел в ее серьезное лицо, в печальные глаза, ему хотелось сказать ей очень злые слова, но они не сползали с языка. Так, молча, он и ушел к себе, а там, чувствуя горькую сухость во рту и бессвязный шум злых слов в голове, встал у окна, глядя, как ветер обрывает листья с деревьев. В стекле он видел отражение своего лица, и, хотя черты расплылись, оно все-таки напоминало сухое и важное лицо матери.
Со всей решимостью, на какую Клим был способен в этот момент, он спросил себя: что настоящее, невыдуманное в его чувствах к Лидии? Не без труда и не скоро он распутал тугой клубок этих чувств: тоскливое ощущение утраты чего-то очень важного, острое недовольство собою, желание отомстить Лидии за обиду, половое любопытство к ней и рядом со всем этим напряженное желание убедить девушку в его значительности, а за всем этим явилась уверенность, что в конце концов он любит Лидию настоящей любовью, именно той, о которой пишут стихами и прозой и в которой нет ничего мальчишеского, смешного, выдуманного.
Он облегченно вздохнул, продолжая размышлять: если б Лидия любила Макарова, она, из чувства благодарности, должна бы изменить свое высокомерное отношение к человеку, который спас жизнь ее возлюбленного. Но он не слышал от нее ни слова благодарности. Это – странно. Сегодня она сказала нечто непонятное: Макаров стрелялся из страха пред любовью, так надо понять ее слова. Но вернее, что этот страх живет в самой Лидии. Клим быстро вспомнил ряд признаков, которые убедили его, что это так и есть: Лидия боится любви, она привила свой страх Макарову и поэтому виновна в том, что заставила человека покуситься на жизнь свою. Додуматься до этого было приятно; просмотрев еще раз ход своих мыслей, Клим поднял голову и даже усмехнулся, что он – крепкий человек и умеет преодолевать неприятности быстро.
Он решил держаться с Лидией великодушно, как наиболее редкие и благородные герои романов, те, которые, любя, прощают все. Уже второй раз приходилось ему становиться в эту позицию. Но на этот раз он скоро понял, что такая роль делает его еще менее заметным в глазах Лидии. Рассматривая себя в зеркале, он видел, что лирическая, грустная мина делает его лицо незначительным. Он вообще был недоволен своим лицом, находя черты его мелкими, не отражающими всю сложность его души. Близорукость заставляла его щуриться, зрачки, сквозь стекла очков, казались неприятно расширенными. Не нравился нос, прямой и сухонький, он был недостаточно велик, губы – тонки, подбородок – излишне остр, усы росли двумя светлыми кустиками только на углах губ. Когда он хмурился, сдвигал негустые брови, лицо становилось интересней и умней. От лирической мины пришлось отказаться.
Он стал читать Лермонтова, крепкая горечь этих стихов казалась ему полезной, он все чаще цитировал наиболее едкие строки мрачного поэта.
Он пробовал также говорить с Лидией, как с девочкой, заблуждения которой ему понятны, хотя он и считает их несколько смешными. При матери и Варавке ему удавалось выдержать этот тон, но, оставаясь с нею, он тотчас терял его.
Лидия уезжала в Москву, но собиралась не спеша, неохотно. Слушая беседы Варавки с матерью Клима, она рассматривала их, точно людей незнакомых, испытующим взглядом и, очевидно, не соглашаясь с тем, что слышит, резко встряхивала головою в шапке курчавых волос.
Макаров, выздоровев, уже уехал в университет, он сделал это несколько подозрительно торопливо; прощаясь с Климом, крепко стиснул руку его, но сказал только два слова:
– Спасибо, брат.
После его отъезда Самгину показалось, что Лидия стала еще заметнее избегать встреч с ним глаз на глаз. В глазах ее застыло что-то монашески унылое и сердитое, но казалось, что она теперь более ребенок, чем была несколько недель тому назад. Клим заметил, что с матерью его она стала говорить не так сухо и отчужденно, как раньше, а мать тоже – мягче с нею. Было что-то тревожное в том, что она иногда приходит в комнату матери и они сидят там, тихо разговаривая. Около полуночи, после скучной игры с Варавкой и матерью в преферанс, Клим ушел к себе, а через несколько минут вошла мать уже в лиловом капоте, в ночных туфлях, села на кушетку и озабоченно заговорила, играя кистями пояса:
– За лето ты как-то поблек, стал вялым и вообще не похож на себя.
Он молчал, пощипывая кустики усов, догадываясь, что это – предисловие к серьезной беседе, и – не ошибся. С простотою, почти грубоватой, мать, глядя на него всегда спокойными глазами, сказала, что она видит его увлечение Лидией. Чувствуя, что он густо покраснел, Клим спросил, усмехаясь:
– Ты не ошибаешься?
Как бы не услыхав его вопроса, она учительно продолжала:
– Любовь в твоем возрасте – это еще не та любовь, которая… Это еще не любовь, нет!
Помолчав несколько секунд, она вздохнула.
– Я обвенчалась с отцом, когда мне было восемнадцать лет, и уже через два года поняла, что это – ошибка.
Она снова замолчала, сказав, видимо, не то, что хотелось, а Клим, растерянно ловя отдельные фразы, старался понять: чем возмущают его слова матери?
– Мое отношение к ее отцу… – слышал он, соображая, какими словами напомнить ей, что он уже взрослый человек. И вдруг сказал небрежно, нахмурясь:
– Я отношусь к Лиде дружески, и, естественно, меня несколько пугает ее история с Макаровым, человеком, конечно, не достойным ее. Быть может, я говорил с нею о нем несколько горячо, несдержанно. Я думаю, что это – все, а остальное – от воображения.
Говоря так, он был уверен, что не лжет, и находил, что говорит хорошо. Ему показалось, что нужно прибавить еще что-нибудь веское, он сказал:
– Ты знаешь: существует только человек, все же остальное – от его воображения. Это, кажется, Протагор…
Чуть прищурив глаза, мать отозвалась:
– Это не совсем так, но очень умно. Прекрасная память у тебя. И, конечно, ты прав: девушки всегда забегают несколько вперед, воображая неизбежное. Ты успокоил меня. Я и Тимофей так дорожим отношениями, которые создались и все крепнут между нами…
Клим наклонил голову, смущенный откровенным эгоизмом матери, поняв, что в эту минуту она только женщина, встревоженная опасением за свое счастье.
Он спросил:
– Мне кажется, ты стала добрее с Лидой?
– Мой взгляд ты знаешь, он не может измениться, – ответила мать, вставая и поцеловав его. – Спи!
Ушла, оставив за собой раздражающий запах крепких духов и легкую усмешку на губах сына.
Беседы с нею всегда утверждали Клима в самом себе, утверждали не столько словами, как ее непоколебимо уверенным тоном. Послушав ее, он находил, что все, в сущности, очень просто и можно жить легко, уютно. Мать живет только собою и – не плохо живет. Она ничего не выдумывает.
Разумеется, кое-что необходимо выдумывать, чтоб подсолить жизнь, когда она слишком пресна, подсластить, когда горька. Но – следует найти точную меру. И есть чувства, раздувать которые – опасно. Такова, конечно, любовь к женщине, раздутая до неудачных выстрелов из плохого револьвера. Известно, что любовь – инстинкт, так же как голод, но – кто же убивает себя от голода или жажды или потому, что у него нет брюк?
В минуты таких размышлений наедине с самим собою Клим чувствовал себя умнее, крепче и своеобразней всех людей, знакомых ему. И в нем постепенно зарождалось снисходительное отношение к ним, не чуждое улыбчивой иронии, которой он скрытно наслаждался. Уже и Варавка порою вызывал у него это новое чувство, хотя он и деловой человек, но все-таки чудаковатый болтун.
Клим получил наконец аттестат зрелости и собирался ехать в Петербург, когда на его пути снова встала Маргарита. Туманным вечером он шел к Томилину прощаться, и вдруг с крыльца неприглядного купеческого дома сошла на панель женщина, – он тотчас признал в ней Маргариту. Встреча не удивила его, он понял, что должен был встретить швейку, он ждал этой случайной встречи, но радость свою он, конечно, скрыл.
Осторожно перекинулись незначительными фразами. Маргарита напомнила ему, что он поступил с нею невежливо. Шли медленно, она смотрела на него искоса, надув губы, хмурясь; он старался говорить с нею добродушно, заглядывал в глаза ее ласково и соображал: как внушить ей, чтоб она пригласила его к себе?
Его тянуло к ней и желание еще раз испытать ее ласки и одна внезапно вспыхнувшая важная идея. Когда он сочувственно спросил ее о Дронове, она возразила:
– Ничего подобного, он вовсе не украл книжку.
И спокойно, кратко поведала:
– Сам он стыдился копить деньги и складывал их в сберегательную кассу по моей книжке. А когда мы поссорились…
– Из-за чего?
– Ну, из-за чего ссорятся мужчины с женщинами? Из-за мужчин, из-за женщин, конечно. Он стал просить у меня свои деньги, а я пошутила, не отдала. Тогда он стащил книжку, и мне пришлось заявить об этом мировому судье. Тут Ванька отдал мне книжку; вот и все.
На углу темненького, забитого туманом переулка она предложила:
– Зайдешь? Я на новой квартире живу. Чаю выпьем.
В тесной комнатке, ничем не отличавшейся от прежней, знакомой Климу, он провел у нее часа четыре. Целовала она как будто жарче, голоднее, чем раньше, но ласки ее не могли опьянить Клима настолько, чтоб он забыл о том, что хотел узнать. И, пользуясь моментом ее усталости, он, издали подходя к желаемому, спросил ее о том, что никогда не интересовало его:
– Как ты жила?
Вопрос удивил ее.
– Жила, как все.
Но Клим расспрашивал настойчиво, тогда она немножко отодвинулась от него и, зевнув, перекрестя рот, сказала:
– Жила, как все девушки, вначале ничего не понимала, потом поняла, что вашего брата надобно любить, ну и полюбила одного, хотел он жениться на мне, да – раздумал.
Сказав это спокойно и беззлобно, она закрыла глаза, а Клим, гладя ее щеку, шею и плечо, поставил, очень ласково, свой главный вопрос:
– А как ты стала женщиной?..
– Тем же порядком, как все, – ответила женщина, двинув плечом и не открывая глаз.
– Ты – боялась?
– Чего это?
– В первый раз… в первую ночь?
Подумав, как бы вспоминая, Маргарита облизала губы.
– Это было днем, а не ночью; в день Всех святых, на кладбище.
Открыв глаза, она стала сбрасывать волосы, осыпавшие ее уши, щеки. В жестах ее Клим заметил нелепую торопливость. Она злила, не желая или не умея познакомить его с вопросом практики, хотя Клим не стеснялся в словах, ставя эти вопросы.
– Очень обыкновенно, – закружится голова, вот и – прощай девушка.
Кроме этого, она ничего не сказала о технике и доброжелательно начала знакомить его с теорией. Чтоб удобнее было говорить, она даже села на постели.
– Слышала я, что товарищ твой стрелял в себя из пистолета. Из-за девиц, из-за баб многие стреляются. Бабы подлые, капризные. И есть у них эдакое упрямство… не могу сказать какое. И хорош мужчина, и нравится, а – не тот. Не потому не тот, что беден или некрасив, а – хорош, да – не тот!
Заплетая волосы в косу, она говорила все более задумчиво:
– Жениться будешь – выбирай девушку с характером; они, которые характерные, – глупые, они – виднее, сами себя выговаривают. А тихоньких, скромненьких – опасайся, такие обманывают в час – два раз.
Лицо ее вдруг изменилось, зрачки глаз сузились, точно у кошки, на желтоватые белки легла тень ресниц, она присматривалась к чему-то как бы чужими глазами и мстительно вспоминая. Климу показалось, что раньше она говорила о женщинах не так злостно, а как о дальних родственницах, от которых она не ждет ничего, ни хорошего, ни дурного; они не интересны ей, полузабыты ею. И, слушая ее, он еще раз опасливо подумал, что все знакомые ему люди как будто сговорились в стремлении опередить его; все хотят быть умнее его, непонятнее ему, хитрят и прячутся в словах. Пожалуй – именно непонятнее хотят они быть, боясь, что Клим Самгин быстро разгадает их.
А Маргарита говорила:
– Мне даже не верится, что были святые женщины, наверно, это старые девы – святые-то, а может, нетронутые девицы.
Слушая сквозь свои думы болтовню Маргариты, Клим еще ждал, что она скажет ему, чем был побежден страх ее, девушки, пред первым любовником? Как-то странно, вне и мимо его, мелькнула мысль: в словах этой девушки есть нечто общее с бойкими речами Варавки и даже с мудрыми глаголами Томилина.
Устав, наконец, слушать ее, Клим скучно сказал:
– Ты сегодня в философском настроении.
Маргарита, быстро оглянув себя, спросила:
– В чем?
А когда он объяснил свои слова, она сказала:
– Ой, а мне подумалось, что ты кровь увидал; у меня пора кровям быть…
Брезгливо вздрогнув, Клим соскочил с кровати. Простота этой девушки и раньше изредка воспринималась им как бесстыдство и нечистоплотность, но он мирился с этим. А теперь ушел от Маргариты с чувством острой неприязни к ней и осуждая себя за этот бесполезный для него визит. Был рад, что через день уедет в Петербург. Варавка уговорил его поступить в институт инженеров и устроил все, что было необходимо, чтоб Клима приняли.
Ночь была холодно-влажная, черная; огни фонарей горели лениво и печально, как бы потеряв надежду преодолеть густоту липкой тьмы. Климу было тягостно и ни о чем не думалось. Но вдруг снова мелькнула и оживила его мысль о том, что между Варавкой, Томилиным и Маргаритой чувствуется что-то сродное, все они поучают, предупреждают, пугают, и как будто за храбростью их слов скрывается боязнь. Пред чем, пред кем? Не пред ним ли, человеком, который одиноко и безбоязненно идет в ночной тьме?
Глава 3
О Петербурге у Клима Самгина незаметно сложилось весьма обычное для провинциала неприязненное и даже несколько враждебное представление: это город, не похожий на русские города, город черствых, недоверчивых и очень проницательных людей; эта голова огромного тела России наполнена мозгом холодным и злым. Ночью, в вагоне, Клим вспоминал Гоголя, Достоевского.
Он приехал в столицу, решив держаться с людями осторожно, уверенный, что они тотчас же начнут испытывать, изучать его, заражать своими верованиями.
Густой туман окутывал город, и хотя было не более трех часов пополудни, Невский проспект пытались осветить радужные пузыри фонарей, похожих на гигантские одуванчики. Липкая сырость увлажняла кожу лица, ноздри щекотал горьковатый запах дыма. Клим согнул шею, приподнял плечи, посматривая направо и налево в мокрые стекла магазинов, освещенных внутри так ярко, как будто в них торговали солнечными лучами летних дней. Непривычен был подавленный шум города, слишком мягки и тупы удары лошадиных копыт по деревянной мостовой, шорох резиновых и железных шин на колесах экипажей почти не различался по звуку, голоса людей звучали тоже глухо и однообразно. Странно было не слышать цоканья подков по булыжнику, треска и дребезга пролеток, бойких криков разносчиков. И нет колокольного звона.
По панелям, смазанным жидкой грязью, люди шагали чрезмерно торопливо и были неестественно одноцветны. Каменные и тоже одноцветные серые дома, не разъединенные заборами, тесно прижатые один к другому, являлись глазу как единое и бесконечное здание. Его нижний этаж, ярко освещенный, приплюснут к земле и вдавлен в нее, а верхние, темные, вздымались в серую муть, за которой небо не чувствовалось.
Среди этих домов люди, лошади, полицейские были мельче и незначительнее, чем в провинции, были тише и покорнее. Что-то рыбье, ныряющее заметил в них Клим, казалось, что все они судорожно искали, как бы поскорее вынырнуть из глубокого канала, полного водяной пылью и запахом гниющего дерева. Небольшими группами люди останавливались на секунды под фонарями, показывая друг другу из-под черных шляп и зонтиков желтые пятна своих физиономий.
Быстрая походка людей вызвала у Клима унылую мысль: все эти сотни и тысячи маленьких воль, встречаясь и расходясь, бегут к своим целям, наверное – ничтожным, но ясным для каждой из них. Можно было вообразить, что горьковатый туман – горячее дыхание людей и все в городе запотело именно от их беготни. Возникала боязнь потерять себя в массе маленьких людей, и вспоминался один из бесчисленных афоризмов Варавки, – угрожающий афоризм:
«Большинство людей обязано покорно подчиняться своему назначению – быть сырым материалом истории. Им, как, например, пеньке, не нужно думать о том, какой толщины и прочности совьют из них веревку и для какой цели она необходима».
«Напрасно я уступил настояниям матери и Варавки, напрасно поехал в этот задыхающийся город, – подумал Клим с раздражением на себя. – Может быть, в советах матери скрыто желание не допускать меня жить в одном городе с Лидией? Если так – это глупо; они отдали Лидию в руки Макарова».
Думать мешали напряженно дрожащие и как бы готовые взорваться опаловые пузыри вокруг фонарей. Они создавались из мелких пылинок тумана, которые, непрерывно вторгаясь в их сферу, так же непрерывно выскакивали из нее, не увеличивая и не умаляя объема сферы. Эта странная игра радужной пыли была почти невыносима глазу и возбуждала желание сравнить ее с чем-то, погасить словами и не замечать ее больше.
Клим снял запотевшие очки, тогда огромные шары жидкого опала несколько обесцветились, уплотнились, но стали еще более неприятны, а огонь, потускнев, ушел глубже в центры их. Избитое сравнение Варавки «город – улей» не годилось. Более удачно гасились эти призрачные огни словами большеголового составителя популярно-научных книжек; однажды во флигеле у Катина он пламенно доказывал, что мысль и воля человека – явления электрохимические и что концентрация воль вокруг идеи может создавать чудеса, именно такой концентрацией следует объяснить наиболее динамические эпохи: Крестовые походы, Возрождение, Великую революцию и подобные взрывы волевой энергии.
На Сенатской площади такие же опаловые пузыри освещали темную, масляно блестевшую фигуру буйного царя, бронзовой рукою царь указывал путь на Запад, за широкую реку; над рекою туман был еще более густ и холодней. Клим почувствовал себя обязанным вспомнить стихи из «Медного всадника», но вспомнил из «Полтавы»:
И грозным манием рукиНа шведов двинул он полки.Затем память почему-то подсказала балладу Гете «Лесной царь»:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой,Ездок запоздалый…Подковы лошади застучали по дереву моста над черной, тревожной рекой. Затем извозчик, остановив расскакавшуюся лошадь пред безличным домом в одной из линий Васильевского острова, попросил суровым тоном:
– Прибавить надо, баринок!
«Почему же баринок?» – подумал Клим и не прибавил извозчику.
Старенький швейцар с китайскими усами, с медалями на вогнутой груди, в черной шапочке на голом черепе деловито сказал:
– Квартира Премировой – второй этаж, четыре.
И, пошевелив красными ушами, ткнул пальцем куда-то в угол, а по каменной лестнице, окрашенной в рыжую краску, застланной серой с красной каемкой дорожкой, воздушно спорхнула маленькая горничная в белом переднике. Лестница напомнила Климу гимназию, а горничная – фарфоровую пастушку.
Легким голосом она сказала:
– Ваша комната направо по коридору, первая дверь, комната брата вашего – направо угловая.
– Брата? – изумленно спросил Клим.
– Дмитрия Ивановича, – как бы извиняясь, сказала горничная, схватив в руки два чемодана и вытягиваясь между ними. – Ведь вы – господин Самгин?
– Да, – угрюмо ответил Клим, соображая: почему же мать не сказала, что он будет жить в одной квартире с братом?
Не заходя в свою комнату, он сердито и вызывающе постучал в дверь Дмитрия, из-за двери весело крикнули:
– Пожалуйста!
Дмитрий лежал на койке, ступня левой ноги его забинтована; в синих брюках и вышитой рубахе он был похож на актера украинской труппы. Приподняв голову, упираясь рукою в постель, он морщился и бормотал:
– Это… это Клим? Ты?
И, протянув руки брату, весело крикнул:
– Ага, вот он, сюрприз!
Самгин видел незнакомого; только глаза Дмитрия напоминали юношу, каким он был за четыре года до этой встречи, глаза улыбались все еще той улыбкой, которую Клим привык называть бабьей. Круглое и мягкое лицо Дмитрия обросло светлой бородкой; длинные волосы завивались на концах. Он весело и быстро рассказал, что переехал сюда пять дней тому назад, потому что разбил себе ногу и Марина перевезла его.
– Она давно уже пугала меня: ждите сюрприза! Кто – Марина? Племянница Премировой. Тетка тоже милая, либералка; она в дальнем родстве с Варавкой.
Оживление Дмитрия исчезло, когда он стал расспрашивать о матери, Варавке, Лидии. Клим чувствовал во рту горечь, в голове тяжесть. Было утомительно и скучно отвечать на почтительно-равнодушные вопросы брата. Желтоватый туман за окном, аккуратно разлинованный проволоками телеграфа, напоминал о старой нотной бумаге. Сквозь туман смутно выступала бурая стена трехэтажного дома, густо облепленная заплатами многочисленных вывесок.
– Ну, а – как дядя Яков? Болен? Хм… Недавно на вечеринке один писатель, народник, замечательно рассказывал о нем. Такое, знаешь, житие. Именно – житие, а не жизнь. Ты, конечно, знаешь, что он снова арестован в Саратове?
Клим не знал этого, но утвердительно кивнул головой.
– Народники снова пошевеливаются, – сказал Дмитрий так одобрительно, что Климу захотелось усмехнуться. Он рассматривал брата равнодушно, как чужого, а брат говорил об отце тоже как о чужом, но забавном человеке.
– Ты бы не узнал его, он теперь солидный и даже пробует говорить баритоном. Дубовой клепкой торгует с французами, с испанцами, катается по Европе и ужасно много ест. Весной он был тут, а сейчас в Дижоне.
Он прыгал по комнате на одной ноге, придерживаясь за спинки стульев, встряхивая волосами, и мягкие, толстые губы его дружелюбно улыбались. Сунув под мышку себе костыль, он сказал:
– Идем чай пить. Переодеваться? Не надо, ты и так хорошо лакирован.
Клим все-таки пошел в свою комнату, брат, пристукивая костылем, сопровождал его и все говорил, с радостью, непонятной Климу и смущавшей его.
– Ну, довольно, очарователен, пойдем!
В теплом, приятном сумраке небольшой комнаты за столом у самовара сидела маленькая, гладко причесанная старушка в золотых очках на остром, розовом носике; протянув Климу серую, обезьянью лапку, перевязанную у кисти красной шерстинкой, она сказала, картавя, как девочка:
– Очень г’ада.
И, охнув, когда Клим пожал ей руку, объяснила, что у нее ревматизм. Торопливо, мелкими словами она стала расспрашивать о Варавке, но вошла пышная девица, обмахивая лицо, как веером, концом толстой косы золотистого цвета, и сказала густым альтом:
– Марина Премирова.
Садясь рядом с Дмитрием, она сообщила:
– На улицах самодержавнейшая и великая грязища.
Климу показалось, что в комнате стало тесно. Резким жестом Марина взяла с тарелки, из-под носа его, сухарь, обильно смазала маслом, вареньем и стала грызть, широко открывая рот, чтоб не пачкать тугие губы малинового цвета; во рту ее грозно блестели крупные, плотно составленные зубы. Она была так распаренно красна, как будто явилась не с улицы, а из горячей ванны, и была преувеличенно, почти уродливо крупна. Клим чувствовал себя подавленным этой массой тела, туго обтянутого желтым джерси, напоминавшим ему «Крейцерову сонату» Толстого. В пять минут Клим узнал, что Марина училась целый год на акушерских курсах, а теперь учится петь, что ее отец, ботаник, был командирован на Канарские острова и там помер и что есть очень смешная оперетка «Тайны Канарских островов», но, к сожалению, ее не ставят.